мучительный синтез посмертной жизни и небытия. В мире сна внутреннее познание, зависящее от расстройств наших органов, учащает сердцебиение или дыхание, потому что если ввести в наши вены, после того как мы очутились в этом мире, обыкновенную дозу испуга, печали, угрызений совести, то она действует во сто раз сильнее; едва лишь мы, чтобы проехаться по артериям подземного города, отправляемся в путь по черным волнам нашей крови, точно по волнам внутренней Леты, с бесчисленным множеством излучин, перед нами предстают, приближаются к нам вплотную, а затем удаляются величественные, царственные образы, и мы по ним плачем. Оказавшись под темными сводами, я тут же начал искать бабушку, но – тщетно; а между тем я знал, что она все еще живет, но только какой-то притушенной жизнью, такой же тусклой, как жизнь воспоминания; темнело, ветер крепчал; меня должен был отвести к ней отец, но он все не шел. Внезапно у меня перехватило дыхание, сердце словно одеревенело, я вспомнил, что несколько месяцев кряду по забывчивости не писал бабушке. Чем она это объясняла? «Боже мой, – говорил я себе, – как ей, наверно, грустно живется в комнатушке, которую для нее сняли, маленькой, точно каморка старой служанки, как ей грустно живется с сиделкой, которая за ней ухаживает, в комнатушке, где она лежит недвижимо, потому что она все еще парализована, да и нет у нее желания встать! Наверно, она думает, что я о ней забыл после того, как она умерла; какой одинокой, какой заброшенной она себя чувствует! Скорее – к ней, я не могу больше ждать ни минуты, я не могу ждать отца, но где же это, как я мог забыть адрес, только бы она узнала меня! Как я мог за несколько месяцев ни разу не вспомнить? Темным-темно, я ее не найду, ветер не дает идти; а, вон там отец ходит взад и вперед; я кричу: „Где бабушка, скажи мне адрес! Как она себя чувствует? Ей ничего не нужно?“ – „Ничего, ничего, – отвечает отец, – не беспокойся. У нее заботливая сиделка. Бабушке время от времени посылают денег, совсем немного, и сиделка покупает самое необходимое – ведь бабушка довольствуется малым. Иногда она спрашивает, что из тебя вышло. Ей сообщили, что ты задумал книгу. Кажется, это ее обрадовало. Она отерла слезу“. Тут мне словно бы припомнилось, что вскоре после смерти бабушка с униженным видом старой служанки, которую прогнали, с видом не родной, а посторонней, плача навзрыд, спросила меня: „Ведь ты все-таки будешь хоть изредка со мной видеться? Навещай меня хотя бы раз в несколько лет. Помни, что ты был моим внуком, бабушки этого не забывают“. Стоило мне вновь увидеть ее лицо, с таким покорным, таким скорбным, таким кротким выражением – и мной овладело желание сейчас же броситься к ней и сказать то, что я должен был сказать тогда: „Да что ты, бабушка! Мы с тобой будем видеться, сколько тебе захочется, ты же у меня одна на всем свете, я никогда больше с тобой не расстанусь“. Как, должно быть, горько рыдала она все эти месяцы, пока я молчал и не приходил туда, где она лежит! Что она думает обо мне? И я, тоже плача навзрыд, сказал отцу: „Скорей, скорей, адрес, веди меня!“ А он мне: „Дело в том, что… не знаю, удастся ли тебе ее увидеть. И потом, – понимаешь ли, – она очень слаба, очень слаба, она уже не та, боюсь, как бы тебе не было тяжело. Да и номера дорожки я хорошенько не помню“. – „А все-таки ты мне скажи, – ты же знаешь: ведь это неправда, что мертвые перестают жить? Ведь это же неправда, – что бы там ни говорили, – раз бабушка еще жива?“ Отец грустно улыбнулся: „Да нет, понимаешь, она еле жива, еле жива! По-моему, лучше к ней не ходить. Она ни в чем не нуждается. У нее только что убрали“. – „А она часто бывает одна?“ – „Да, но для нее так лучше. Лучше, чтобы она ни о чем не думала, – думы могут только расстроить ее. Ведь думать часто бывает трудно. Вообще, понимаешь ли, она совсем угасла. Я сейчас тебе точно скажу, как к ней пройти, но только не знаю, что ты будешь там делать, да и сиделка вряд ли к ней пустит“. – „Но ведь ты же знаешь, что я всегда буду жить с ней, олени, олени, Франсис Жамм, вилка“. Но тут я вернулся по реке с темными поворотами туда же, откуда отплыл, и ступил на берег, где уже начинается мир живых, – вот отчего, хотя я все твердил: „Франсис Жамм, олени, олени“, ряд этих слов утратил для меня отчетливую логическую связь, которая за минуту до этого была мне так ясна и которую я бессилен был восстановить теперь. Я уже не мог взять в толк, почему слово „Аяс“, только что произнесенное отцом, вне всякого сомнения, имело только один смысл: „Смотри не простудись“. Я забыл закрыть ставни, и, по всей вероятности, меня разбудил дневной свет. Но мне было невыносимо тяжело оттого, что у меня перед глазами море, на которое бабушка могла смотреть целыми часами; равнодушная его красота, которую я увидел вновь, сейчас же рождала мысль о том, что она его больше не увидит; мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать его шума, осиянная ширь берега вызывала в душе ощущение пустоты; все, подобно аллеям и лужайкам того парка, где я как-то раз в детстве потерял бабушку, казалось, говорило мне: „Мы ее не видели“; под круглотою бледного, дивного неба я испытывал такое чувство, как будто на меня что-то давит сверху, точно меня пригнетал громадный, голубоватый колокол, заслонявший горизонт, на котором бабушка не показывалась. Чтобы ничего не видеть, я повернулся к стене, но – увы! – передо мной оказалась та самая перегородка, которая в былое время была для нас обоих вестником утра, та перегородка, которая с покорностью скрипки, выражающей все оттенки чувства, точно передавала бабушке мою боязнь разбудить ее или, если она уже не спала, боязнь, как бы она меня не услышала, как бы не побеспокоить ее, а мгновение спустя, подобно реплике другого инструмента, возвещала мне о ее приходе и призывала сохранять спокойствие. Приблизиться к перегородке мне было страшнее, чем к роялю, струны которого все еще дрожали бы, хотя бабушка давно бы уже на нем не играла. Я знал, что теперь можно стучать в стену, даже громче, чем раньше, но что бабушку уже ничто не разбудит, что я не услышу ее ответа, что она ко мне не придет. И я просил Бога об одном: если существует бессмертие души, то пусть Он мне позволит тихонько постучать в стену три раза – бабушка отличит мои стуки от тысячи других и ответит стуком, означающим: „Не волнуйся, мышонок, я понимаю, что ты беспокоишься, но я же сейчас приду“, – и пусть Он мне позволит быть с бабушкой целую вечность, которая нам обоим не покажется чересчур долгой.
Директор пришел спросить, не угодно ли мне спуститься вниз. На всякий случай он решил проверить, какое «помещение» отведут мне в столовой. Не увидев меня там, он забеспокоился: не начались ли у меня, как в прошлый раз, приступы удушья? Он выразил надежду, что, наверно, это у меня от легкой «красоты в горле» и что от нее хорошо помогает, как он слышал, «калипт».
Он передал мне записку от Альбертины. В этом году она не собиралась в Бальбек, но планы у нее изменились, и вот уже три дня, как она живет, правда, не в самом Бальбеке, а по соседству, в десяти минутах езды на трамвае. Боясь, что дорога утомила меня, она решила не встречаться со мной в день моего приезда, а теперь спрашивала, когда ей можно ко мне приехать. Я осведомился, сама ли она приходила, но осведомился не для того, чтобы увидеться с ней, а для того, чтобы избежать встречи. «Ну да, сама, – ответил директор. – Ей хочется с вами повидаться как можно скорее, если только вы ничего не имеете против. Вот видите, – заключил он, – все вас здесь жаждут, можете меня уверить». Мне же никого не хотелось видеть.
А между тем вчера, когда я приехал, меня как будто вновь обволокла упоительная нега жизни на морском курорте. Тот же лифтер, по-прежнему молчаливый, но только теперь не от высокомерия, а из почтительности, покраснев от удовольствия, пустил в ход свою машину. Поднимаясь, я вновь пролетал сквозь то, что когда-то составляло для меня тайну незнакомого отеля, где турист без протекции и без веса, любой из давно обосновавшихся здесь, возвращающийся к себе в номер, любая девушка, спускающаяся ужинать, горничная, идущая по коридору, – а коридоры здесь необычные, – приехавшая с компаньонкой из Америки девушка, спускающаяся ужинать, – все бросают на вас в день вашего приезда взгляды, в которых вы не улавливаете того, что вам хотелось бы в них прочитать. А сейчас я, напротив, получал чересчур успокоительное удовольствие от подъема на лифте в знакомом отеле, где я чувствовал себя как дома, где я еще раз осуществил то, что вечно приходится осуществлять, на что требуется больше времени, больше усилий, чем на то, чтобы поднять веко, а именно – вложил в вещи родственную нам душу взамен их души, пугающей нас. «Предстоит ли мне еще, – говорил я себе, не подозревая, что меня ждет резкая перемена душевного состояния, – останавливаться в отелях, где надо будет ужинать в первый раз, где привычка еще не успела убить страшных драконов, как будто стерегущих на каждом этаже, у каждой двери чью-то заколдованную жизнь, где мне суждено приблизиться к неведомым женщинам, которые в перворазрядных гостиницах, в казино, на пляжах объединяются, точно полипы, в большие колонии и живут общими интересами?»
Мне было приятно даже то, что скучному председателю суда не терпится повидаться со мной; чтобы вообразить в первый же день волны, эти голубые горные цепи моря, его ледники и водометы, его вздымания, его пренебрежительное величие, мне стоило лишь, когда я мыл себе руки, почувствовать в первый раз по прошествии долгого времени специфический запах чересчур душистого мыла, каким мылись в Гранд-отеле, – запах, как будто одновременно пропитавший и настоящий момент, и былые мои дни,