вместе со «свином», как только Бришо (он сказал об этом в первый же раз в поезде) пояснил мне, что «фиоль» восходит к «фиорду», а «евин» не к свинье, а к свинцу. Он приводил ряд примеров, и то, что сначала представлялось мне своеобычным, оказывалось обыкновенным. За Бриксвином потянулся Эльсвин, и даже в названии, таком же особенном, как самая местность, то есть в Пендепи, в котором, как мне казалось, еще в незапамятные времена самые причудливые, недоступные человеческому разуму наслоения в конце концов сплавились в одно грубое слово, вкусное и твердое, как сорт нормандского сыра, я, к своему отчаянию, обнаружил галльское «пен», обозначающее гору, встречающееся и в Пенмарке, и в Апеннинах. Зная, что на каждой станции нам предстоит обмениваться рукопожатиями с друзьями или предлагать им сесть с нами, я говорил Альбертине: «Спрашивайте скорей у Бришо об интересующих вас названиях, вы упоминали Маркувиль Горделивый». – «Да, мне очень понравилась гордыня, всевластность этого селения», – подтвердила Альбертина. «Оно показалось бы вам еще более всевластным, – подхватил Бришо, – если бы французскому или испорченному латинскому произношению, какое вы найдете в картуларии у епископа из Байё, –
Перед отъездом из Ла Распельер (и перед поездкой туда) я просил Альбертину одеться потеплее, так как прекрасно знал, что в Аменонкуре, в Донсьере, в Эпревиле, в Сен-Васте нам предстоят мимолетные встречи с друзьями. В Эрменонвиле (во владениях Эримунда) мне бывало приятно увидеться с де Козо, – воспользовавшись тем, что ему надо было выйти на станцию встречать гостей, он приглашал меня позавтракать на другой день в Монсюрване, а в Донсьере мне доставляло удовольствие внезапное вторжение кого-нибудь из милейших друзей Сен-Лу: Сен-Лу посылал его (в те дни, когда был занят) передать мне приглашение капитана Бородинского на пирушку офицеров в «Храбром петухе» или унтер- офицеров в «Золотом фазане». Часто приходил сам Сен-Лу, и тогда я, пока он был с нами, незаметно для других брал Альбертину на прицел своего взгляда, хотя это была излишняя предосторожность. Впрочем, однажды мне пришлось временно снять свою охрану. Во время продолжительной остановки с нами поздоровался Блок и, поздоровавшись, немного погодя понесся догонять отца – тот, получив наследство от какого-то дядюшки, снял в аренду замок Командорское и теперь корчил из себя барина, разъезжая в почтовой карете с форейторами в ливреях. Блок попросил меня сопровождать его. «Но только не медли, ибо эти четвероногие нетерпеливы; беги же, любимец богов, ты обрадуешь моего отца». А мне было невыносимо тяжело оставлять Альбертину с Сен-Лу в поезде, где они могли, как только я оставлю их с глазу на глаз, говорить между собой, перейти в другой вагон, улыбаться друг другу, прикасаться друг к другу, – словом, раз Сен-Лу все еще не уходил, я не в силах был прекратить слежку. Но мне было ясно, что Блок, просивший меня об одолжении, которое состояло всего-навсего в том, чтобы я поздоровался с его родителем, сначала воспринял мой отказ как невежливость, к тому же ничем не оправданную – ведь кондуктора предупредили нас, что поезд задержится по крайней мере на четверть часа и что почти все пассажиры, без которых он не отойдет, вышли на платформу; а затем Блок проникся уверенностью – мое поведение в данном случае не оставляло у него никаких сомнений, – что я законченный сноб. Дело в том, что он знал тех, среди кого я находился. Незадолго перед этим де Шарлю, которому хотелось познакомиться с Блоком поближе, забыв или просто не подумав, что это уже было сделано раньше, сказал мне: «Если вы не представите мне вашего друга, я буду это расценивать как неуважение ко мне» – и тут же заговорил с Блоком, Блок очаровал его, и барон польстил ему обычным: «Надеюсь, что это наша не последняя встреча». – «Итак, решено и подписано: ты не хочешь пробежать несколько шагов и поздороваться с моим отцом, которого ты бы так этим обрадовал!» – сказал мне Блок. Я был огорчен тем, что поступил с Блоком на первый взгляд не по-дружески, и в еще большей степени – тем, как это, наверно, объяснял себе Блок: по всей вероятности, он вообразил, что в присутствии «благородных» я с моими друзьями буржуазного происхождения веду себя по-иному. С этого дня он со мной раздружился и – что было мне еще больнее – перестал меня уважать. Однако объяснить Блоку, почему я остался в вагоне, значило открыть ему, что я ревную Альбертину, а это было для меня еще мучительнее, чем оставить его при убеждении в моей светской глупости. Мы не раз это на себе испытали: теоретически мы считаем, что непременно должны объясниться начистоту, разрешить недоразумения. А в жизни они зачастую накапливаются, и в тех редких случаях, когда представляется возможность рассеять их, у нас не оказывается другого выхода, – к данному случаю это не относится, – как предъявить в доказательство нашей правоты нечто такое, что еще больше обидит нашего друга, чем наша мнимая вина, или поведать тайну – так именно надлежало поступить мне, – а это для нас тяжелее самого недоразумения. Впрочем, если б я, даже не объясняя Блоку, почему я отказываюсь, – раз я все равно не мог исполнить его желание, – если б я стал просить его не обижаться на меня, то, показав, что понимаю, что он на меня в обиде, я только усилил бы в нем это чувство. Оставалось лишь склониться перед волей рока, который судил так, что Альбертина помешала мне сопутствовать Блоку, а в него вселил мысль, что всему виной мое блестящее светское окружение, тогда как, будь оно даже в сто раз более блестящим, оно могло вызвать во мне обратный эффект, то есть я был бы с Блоком особенно любезен и все свое внимание сосредоточил бы на нем. Итак, непреднамеренное, бессмысленное стечение обстоятельств (в данном случае – встреча Альбертины с Сен-Лу), вклинивающееся между человеческими судьбами, линии которых почти сходились, способно разъединить их, и они отходят одна от другой все дальше и дальше и уже никогда не сблизятся. Даже более ценные дружеские чувства, чем чувства Блока ко мне, все-таки угасают, если неумышленный виновник ссоры не имеет возможности так все объяснить