было видно. – Доктор говорит, что это коклюш». И тут он опять раскашлялся и стал брызгать слюной. «Вам вредно разговаривать», – сказал я с наигранно заботливым видом. Я боялся заразиться коклюшем – с моим предрасположением к удушью я переносил бы его тяжело. Но лифтер, как заболевший музыкант, не позволяющий вынести себя на руках с эстрады, продолжал без умолку болтать и плеваться – он считал, что это внушает к нему уважение. «Нет, ничего, – сказал он. („Для вас-то, может быть, и ничего, но не для меня“.) Я ведь собираюсь в Париж. („Отлично, лишь бы он не успел меня заразить“.) Говорят, – затараторил он, – Париж – восхитительный город. Должно быть, там еще лучше, чем здесь и чем в Монте-Карло, хотя и посыльные, и проживающие, и даже метрдотели, уезжавшие в Монте-Карло на летний сезон, уверяли меня, что Париж хуже Монте-Карло. Может, они чепуху мололи, хотя дурак в метрдотели не попадет, принимать все заказы, распределять столики – для этого нужно хорошую голову иметь на плечах! Мне говорили, что это куда трудней, чем писать пьесы и книги». Мы почти доехали до моего этажа, но тут лифтер опять спустил меня вниз: ему показалось, что плохо работает кнопка, и он в ту же секунду исправил ее. Я сказал, что мне хочется подняться по лестнице, – это означало и вместе с тем утаивало от лифтера, что я боюсь подхватить коклюш. Но, раскашлявшись заразительным, надрывным кашлем, лифтер втолкнул меня обратно в кабину. «Теперь нам нечего бояться, – кнопку я исправил». Лифтер трещал не умолкая, а мне было не до сравнения красот Бальбека, Парижа и Монте-Карло – мне не терпелось узнать, кто же ко мне приходил, какого содержания записка, и я сказал лифтеру (так говорят тенору, осточертевшему со своим Бенжаменом Годаром: «Спойте лучше что-нибудь из Дебюсси»): «Кто же все-таки ко мне приходил?» – «Тот самый господин, с которым вы вчера уехали. Сейчас принесу записку – она у швейцара». Накануне, перед тем как заехать за Альбертиной, я отвез на станцию Донсьер Робера де Сен-Лу, и сейчас я подумал, что лифтер имеет в виду его, но записка была от шофера. Говоря мне: «Тот господин, с которым вы вчера уехали», лифтер давал мне понять, что рабочий – такой же господин, как и человек из высшего общества. Но этот урок был лишней тратой слов. В жизни я никогда не делал разницы между классами. Правда, я удивился, что шофера назвали господином, но это мое удивление было сродни тому, какое выразил граф Икс, который получил графский титул всего неделю назад и который, когда я ему сказал: «У графини усталый вид», невольно оглянулся, чтобы понять, о ком я говорю; это было просто отсутствие привычки к такого рода словоупотреблению; я не делал различия между рабочими, буржуа и важными господами, я мог бы выбрать себе друга в любой среде. Предпочитал я все-таки скорее рабочих, а затем уже – важных господ, но не потому, чтобы господа нравились мне больше, чем буржуа, а потому, что с рабочими они вежливее, чем буржуа, – из-за того ли, что не презирают рабочих, как буржуа, или из-за того, что они вежливы со всеми: так хорошенькие женщины охотно расточают улыбки направо и налево – они знают, что их улыбка может осчастливить любого. Должен заметить, что мое одинаковое отношение к простонародью и к людям из общества – хотя люди из общества такое отношение как раз одобряли – не всегда находило сочувствие у моей матери. С гуманной точки зрения все люди были для нее равны, и если у Франсуазы случалась беда или она заболевала, то мама всегда утешала ее и ухаживала за ней так же заботливо, так же самоотверженно, как за лучшей своей подругой. Но социального неравенства мама, как родная дочь моего деда, не отвергала. Жители Комбре были добры, милосердны, проповедовали прекрасные идеи равенства, но если лакей, однажды сказав мне «вы», потом уже набирался вольного духа и – так, чтобы это было незаметно, – избегал употреблять в разговоре со мной третье лицо, моя мать выражала такое же недовольство этим новшеством, какое изъявляет в своих мемуарах Сен-Симон в тех случаях, когда вельможа, не имея на то никаких прав, в официальных документах именует себя «светлостью», не воздает герцогам подобающих им почестей и берет это себе за правило. Особый «дух Комбре» был необычайно упорен, и вытравить его могло бы только многовековое царство идей равенства и доброты. Моя мать была добра бесконечно, но я не стану отрицать, что у нее было кое-что от «духа Комбре». Подать руку лакею ей было так же трудно, как легко было дать ему десять франков (впрочем, от этого он получал гораздо больше удовольствия). Сознавала она это или не сознавала, но для нее господа продолжали быть господами, а слугами – те люди, что обедали на кухне. Если она видела, что в столовой вместе со мной ужинает шофер, то это вызывало у нее неудовольствие, и она выговаривала мне: «По-моему, ты мог бы выбрать себе друга получше, чем какой-то шофер», – так бы она могла сказать мне, если бы речь шла о моей женитьбе: «Ты мог бы подыскать себе партию получше». Шофер (к счастью, этого шофера мне никогда в голову не приходило позвать к себе) явился сообщить мне, что Автомобильная компания, пославшая его на летний сезон в Бальбек, срочно вытребовала его обратно в Париж. Мы поверили шоферу – он был славный малый, отличавшийся евангельской простотой языка. Но сообщал он не всю правду. В Бальбеке ему действительно больше нечего было делать. Во всяком случае, Компания, не питавшая полного доверия к юному евангелисту, пригвожденному к священному колесу, настаивала на его немедленном возвращении в Париж. Дело в том, что юный апостол совершал чудеса: отчитываясь перед де Шарлю, он увеличивал число километров, а когда требовалось дать отчет Компании, он вшестеро преуменьшал выручку. На основании этого Компания, сделав вывод, что либо в Бальбеке никто не ездит в автомобиле – а в конце сезона это вполне могло быть, – либо ее обкрадывают, сочла, что и в том и в другом случае благоразумнее отозвать шофера, хотя и в Париже дела Компании шли ни шатко ни валко. Шофер больше всего боялся мертвого сезона в Париже. Как я уже говорил, тогда я еще не подозревал, – а если бы знал, то это помогло бы мне избежать множества огорчений, – что он очень подружился (хотя при посторонних они ни разу не подали виду) с Морелем. С того дня, как его отозвали, мы с Альбертиной, еще не зная, что у шофера есть возможность остаться, начали пользоваться для прогулок экипажами, а иногда, чтобы доставить удовольствие Альбертине, любившей ездить верхом, я нанимал лошадей. Экипажи здесь были скверные. «Вот так колымага!» – говорила Альбертина. А мне часто хотелось побыть в нем одному. Я еще не ставил себе определенного срока, но жаждал покончить с таким образом жизни не столько потому, что он отрывал меня от занятий, сколько потому, что лишал развлечений. Со мной так уже бывало: если я внезапно изменял сдерживавшей меня привычке, то чаще всего мое прежнее я, томившееся желанием вырваться на свободу, на какое-то время вытесняло мое настоящее я. Именно это желание переменить образ жизни овладело мной однажды, когда, оставив Альбертину у ее тетки, я поехал верхом к Вердюренам через лес, по глухой тропе, о красоте которой они мне столько наговорили. Послушная прихотливому строению прибрежных скал, тропа то поднималась, то, зажатая между частыми лесами, спускалась в дикие ущелья. И вдруг, точно осколки иного мира, предо мною вставали голые скалы, а между ними проглядывало море: в эти мгновенья я узнавал горы и море, служившие фоном для двух чудных акварелей Эльстира: «Встреча юноши с Музой» и «Встреча юноши с кентавром», которые я видел у герцогини Германтской. Воспоминание о них выносило местность, по которой я проезжал, за пределы окружавшего мира, и я бы не удивился, если бы, подобно доисторическому юноше, изображенному Эльстиром, столкнулся с мифологическим существом. Неожиданно моя лошадь взвилась на дыбы: она услышала странный шум; я чуть было не вылетел из седла, затем, с трудом укротив лошадь, поднял мокрые от слез глаза ввысь, откуда доносился шум, и увидел в пятидесяти метрах над собой, в лучах солнца, два громадных блестящих стальных крыла, уносивших живое существо с человеческим, как мне показалось, лицом, хотя разглядеть его было трудно. Я был потрясен не меньше, чем грек, впервые увидевший полубога. Я тоже плакал; я готов был расплакаться уже в первую минуту, как только определил, что у меня над головой что-то гудит, – при одной мысли, что впервые увидел аэроплан: аэропланы были тогда еще редкостью. Подобно тому, как, еще не развернув газету, уже с бьющимся сердцем ждешь потрясающего известия, так мне достаточно было увидеть аэроплан, чтобы из глаз моих брызнули слезы. Мне показалось, что авиатор сбился с пути; я чувствовал, как перед ним – передо мной, если б я не был скован привычкой, – открываются все дороги пространства – все дороги жизни; авиатор пролетел вперед, некоторое время парил над морем, потом, внезапно решившись, как бы поддавшись силе притяжения, противоположной силе земного тяготения, словно возвращаясь на родину, легко взмахнул золотыми своими крылами и устремился прямо к небу.
Но возвратимся к шоферу: он потребовал от Мореля, чтобы Вердюрены не только сменили свой брек на авто (Вердюрены проявляли к «верным» щедрость, и добиться этого от них было сравнительно просто), но и сменили – а это уже было гораздо сложнее – главного кучера, впечатлительного юношу, в конце концов доведенного Морелем до отчаяния. Осуществлено это было в течение нескольких дней следующим образом. Морель начал с того, что постепенно утаскивал у кучера все, что тому было необходимо для запряжки. Сегодня кучер не мог найти удила, завтра – уздечку. Потом исчезла подушка с козел, кнут, плетка, губка, замша. Соседи его выручали, но подавал он с опозданием, и это вооружало против него Вердюрена, а он горевал и впадал в отчаяние. Шоферу хотелось как можно скорее поступить на место, и он объявил