делают нам больно. Меня успокаивали уже самые наши прогулки, однако в данное время я смотрел на них только как на предвестие грядущего, и это грядущее манило меня, хотя я и отдавал себе отчет, что вряд ли оно будет чем-либо отличаться от прошедшего: просто я рад был ездить не по тем местам, где Альбертина бывала без меня – с теткой, с подругами. В этой радости не заключалось ничего самоценного – то была радость успокоения, но радость большая. Несколько дней спустя, как только в моей памяти всплыла ферма, где мы пили сидр, всплыл Сен-Марс Одетый, по которому мы и прошли-то всего несколько шагов, как только я вспомнил, что рядом со мной шла Альбертина в соломенной шляпке, ощущение близости этой девушки вдруг придало особый смысл силуэту обновленной церкви, не произведшей на меня сперва никакого впечатления, и вот этот миг, когда освещенный солнцем фасад церкви сам собой возник перед моим мысленным взором, был для меня широким болеутоляющим компрессом, положенным на сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, а вечером заезжал за ней, и мы ехали к морю – полежать на берегу в темноте. Конечно, я встречался с Альбертиной не каждый день и все-таки с уверенностью говорил себе: «Если она кому-нибудь расскажет о своем времяпрепровождении, о своей жизни у моря, то самое большое место займу в этом рассказе я». Мы проводили вместе по нескольку часов кряду, и это были такие упоительные часы, что, даже когда в Парвиле Альбертина выпрыгивала из автомобиля, который я присылал за ней через час, я чувствовал себя не одиноким, как будто она, выходя, оставляла в автомобиле цветы. Я мог обойтись без каждодневного общения с ней; я уходил от нее счастливым, я чувствовал, что успокоительное действие счастья может длиться несколько дней. Но тут вдруг я слышал, что Альбертина, простившись со мной, говорит тетке или подруге: «Значит, завтра, в половине девятого. Только не запаздывайте – в четверть девятого они будут готовы». Речь любимой женщины похожа на почву, под которой текут губительные воды; за ее словами все время ощущается пронизывающий холод незримой их пелены; эта пелена не выступает на поверхность вся целиком – она коварна: она просачивается местами. Когда я слышал эти слова Альбертины, мое спокойствие тотчас же нарушалось. С целью помешать таинственной встрече в половине девятого, о которой при мне говорилось намеками, я готов был упросить ее назначить мне свидание на завтрашнее утро. Первое время она, конечно, исполняла бы мое желание, хотя ей было бы жаль, что ее планы расстроились, но в конце концов она догадалась бы, что заставлять ее отказываться от своих планов вошло у меня в привычку; от меня стали бы скрывать все. Да и потом, по всей вероятности, эти увеселения, от которых я был отстранен, были не Бог весть что, и не приглашали меня, наверно, из боязни, что какая- нибудь гостья покажется мне вульгарной или скучной. К несчастью, мой образ жизни, столь тесно связанный с образом жизни Альбертины, оказывал влияние не только на меня: меня он успокаивал, а мою мать тревожил, и эта ее тревога, которую она от меня не скрывала, нарушала мой покой. Когда я как-то вернулся домой в хорошем настроении, решив в ближайшее время начать новую жизнь, – а что разрыв с прошлым зависит всецело от моей воли – в этом я был убежден, – моя мать, услышав, что я отдаю распоряжение шоферу съездить за Альбертиной, сказала: «Как много ты тратишь денег! (Франсуаза на своем простом, сочном языке выразилась бы сильнее: „Деньги на ветер“.) Не уподобляйся, – продолжала мама, – Шарлю де Севинье – о нем его родная мать отзывалась так: „Его рука – это горнило, в котором плавится серебро“. И потом, ты, по-моему, действительно слишком часто разъезжаешь с Альбертиной. Поверь мне, что это уж чересчур, ты ставишь ее в неловкое положение. Я была очень рада, что ты развлекаешься; я и теперь не запрещаю тебе встречаться с ней, но что вас всюду видят вместе – право же, это нехорошо». Наш с Альбертиной образ жизни, который не доставлял мне полноты наслаждений, во всяком случае – полноты наслаждений острых, – образ жизни, который я каждый день намеревался изменить, выбрав для этого такую минуту, когда я был спокоен, – этот образ жизни, как только я почувствовал в словах матери грозившую ему опасность, вдруг стал мне на какое-то время необходим. Я сказал маме, что ее слова отдалили решение, которого она от меня требовала, отдалили, пожалуй что, месяца на два, а что если б она ничего мне не говорила, я принял бы решение в конце этой недели. Мама, не ожидавшая, что ее советы так на меня подействуют, рассмеялась (чтобы не огорчать меня) и обещала больше со мной об этом не говорить, а то как бы я опять не изменил своего благого намерения. Но со дня смерти моей бабушки каждый раз, как мама начинала смеяться, смех ее вдруг обрывался и от сильной душевной боли переходил в рыдание, то ли выражавшее раскаяние в том, что мама на минуту забыла о своем горе, то ли обострявшее боль из-за неожиданного отвлечения от неотступной ее скорби. Как бы то ни было, я почувствовал, что к тоске по бабушке, поселившейся в ней, как навязчивая идея, присоединилось беспокойство за меня, потому что она опасалась последствий моей близости с Альбертиной – близости, которой она, однако, не решалась воспрепятствовать из-за того, что она встречала мое сопротивление. Но, по-видимому, я не убедил ее в том, что не обманываю самого себя. Она вспомнила, сколько лет ни бабушка, ни она не заговаривали со мной о работе, об ином, более здоровом образе жизни, который, как я уверял их, я не мог начать только из-за того, что их увещания меня волнуют, и который я так и не стал вести, несмотря на их покорное молчание.

После обеда Альбертина приезжала ко мне на авто; было еще светло; жара спадала, но после знойного дня мы оба продолжали мечтать о какой-то неизведанной прохладе; вдруг перед нашими воспаленными глазами вырисовывался лунный серп (как в тот вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону), сначала в виде тонкой, прозрачной кожуры, потом в виде четвертинки спелого плода, разрезанного в небе незримым ножом. Иногда я сам заезжал за своей подружкой, но заезжал позднее, и тогда она должна была ждать меня под крышей рынка в Менвиле. В первую секунду я не видел ее; я уже начинал беспокоиться: она не придет, она не так меня поняла. Но тут она, в белой блузке в синий горошек, легко, точно молодой зверек, вспрыгивала в автомобиль и садилась рядом со мной. И, как щенок, долго-долго потом ласкалась ко мне. Когда наступала ночь и, как выражался директор отеля, «небо было утыкано звездами», мы с бутылкой шампанского отправлялись гулять в лес или, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживавших по слабо освещенной набережной и не способных что-либо разглядеть в двух шагах на темном песке, ложились у подножья дюн; у самого моря, рассеченного надвое дрожащим лучом, я прижимал к себе под одеялом тело Альбертины, в гибкости которого сосредоточивалась женская грация, которой она была обязана морю и спорту, – грация девушек, впервые явившихся моему взору, когда за ними, приближавшимися ко мне, виднелась морская даль; и мы жадно, с неуменьшавшимся наслаждением, вслушивались в то, как море затаивает дыхание, задерживая его надолго, так что можно было подумать, будто прилив кончился, и в то, как оно вновь рассыпало у наших ног свой долгожданный, запоздалый шорох. В конце концов я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъехав к ее дому, мы из боязни, как бы нас не увидели, переставали целоваться; спать ей не хотелось, и она ехала со мной в Бальбек, а уже оттуда я в последний раз отвозил ее в Парвиль; когда автомобиль только еще появился, шоферы ложились спать Бог знает как поздно. И я возвращался в Бальбек по предутреннему холодку, на этот раз – один, но весь еще полный ощущения близости моей подружки, с таким неиссякаемым источником воспоминаний о поцелуях, что мне потом долго еще было откуда черпать. У себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была опять Альбертина! Когда я один уезжал в авто, она писала их в Кетхольме, чтобы я знал, что она обо мне помнит. Я ложился в постель и перечитывал их. Я смотрел на полосу дневного света над занавесками и говорил себе, что, значит, мы действительно любим друг друга, если целовались всю ночь напролет. Утром, встретившись с Альбертиной на набережной, я от страха, что она откажет мне в моей просьбе прокатиться вдвоем, так как сегодня она занята, долго не решался обратиться к ней с этой просьбой. Особенно волновало меня выражение ее лица – отчужденное, озабоченное; мимо нас проходили ее знакомые; скорее всего, она уже составила себе план на сегодня и поездка со мной в этот план не входила. Я смотрел на Альбертину, смотрел на ее красивое тело, на ее румяное лицо: передо мной стояла тайна ее намерений, ее неведомое мне решение, от которого зависело, счастливый у меня нынче будет день или нет. Это было совершенно особенное душевное состояние: все мое будущее представало передо мной в аллегорическом и роковом обличье девушки. И когда наконец я набирался храбрости, когда, напустив на себя как можно больше равнодушия, я спрашивал ее: «Мы с вами поедем кататься сейчас и вечером?» – а она отвечала: «С большим удовольствием», в тот же миг, благодаря волшебному превращению на этом румяном лице долгого моего беспокойства в упоительное спокойствие, этот облик, которому я ежедневно бывал обязан хорошим самочувствием, успокоением после грозы, становился мне еще дороже. Я повторял про себя: «Как она мила! Какое это прелестное существо!» – повторял с восторгом, не столь бурным, как при опьянении, чуть-чуть более глубоким, чем тот, каким мы бываем обязаны дружбе, и гораздо более одухотворенным, чем тот, в какой приводят светские развлечения. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда нас звали к себе ужинать Вердюрены или когда Альбертина бывала занята и не могла ехать со мной на прогулку: тогда я заранее уведомлял тех, кто хотел

Вы читаете Содом и Гоморра
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату