со мной повидаться, что в такой-то день я – в Бальбеке. Я приглашал к себе и Сен-Лу, но только в эти дни. Когда он как-то приехал без предупреждения, я предпочел отменить свидание с Альбертиной, только бы они не встретились, потому что их встреча нарушила бы состояние блаженного покоя, в котором я с некоторых пор находился, и во мне вспыхнула бы ревность. Я успокоился только после отъезда Сен-Лу. Вот почему он, хотя и не без грустного чувства, строго придерживался правила: без приглашения ко мне в Бальбек не приезжать. В былое время я с завистью думал о тех часах, которые с ним проводила герцогиня Германтская; мне были так дороги встречи с Робером! Люди беспрестанно меняются по отношению к нам. Мир неощутимо, но вечно движется, а нам представляется, что в момент своего появления они неподвижны, ибо этот момент слишком краток и мы не успеваем почувствовать, что общее движение увлекает их за собой. Однако стоит нам оживить в памяти два образа человека, запечатлевшихся в разные моменты, но все-таки сохранивших черты сходства, потому что в их внутреннем мире еще не успела произойти перемена, во всяком случае – ощутительная, и по различию между двумя образами мы сможем судить о том, как этот человек изменился по отношению к нам. Сен-Лу страшно меня расстроил, заговорив о Вердюренах: я боялся, что он попросит познакомить его с ними, а этого было бы достаточно, чтобы испортить мне удовольствие моих поездок к ним вдвоем с Альбертиной, так как это всколыхнуло бы мою ревность. К счастью, Робер признался мне, что он меньше всего стремится к знакомству с Вердюренами. «Нет, – сказал он, – по-моему, эти клерикалы несносны». Сперва я не понял, почему Сен-Лу называет Вердюренов клерикалами, – я не принял во внимание уступок моде в языке, которыми нередко поражают люди интеллигентные, – его мысль стала мне ясна из дальнейшего. «Это особая каста, – сказал он, – свой монастырь со своим уставом. Ведь ты же не станешь отрицать, что это малюсенькая секта; они ходят на задних лапках перед теми, кто принадлежит к их кругу, и обдают холодом презрения тех, кто к нему не принадлежит. По отношению к ним гамлетовский вопрос надо ставить иначе: не быть или не быть, а быть с ними или не быть с ними. Ты – с ними, мой дядя Шарлю – с ними. Это выше моих сил, я эту публику всегда недолюбливал, ничего не могу с собой поделать».

Само собой разумеется, правило, которое я предписал Сен-Лу, – без зова ко мне не являться, – я твердо установил для всех, с кем я постепенно сдружился в Ла Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; если из окна отеля я видел дым над трехчасовым поездом, клубы которого надолго застревали в расселинах парвильских прибрежных скал и зацеплялись за их лесистые склоны, то у меня не оставалось сомнений, что ко мне на чашку чая едет гость, но что пока его, как Бога, скрывает от меня облако. Должен сознаться, что в число гостей, приезжавших ко мне с моего разрешения, не входил Саньет, и впоследствии я очень часто осуждал себя за это. Но Саньет сам понимал, что нагоняет скуку (конечно, в еще большей степени самым фактом его приезда, чем своими рассказами), и из-за этого, хотя он и был образованнее, умнее и добрее многих других, вы уже заранее настраивались на то, что не только не получите никакого удовольствия от его приезда, но что проскучаете с ним целый день и вам под конец станет тошно. Вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что боится нагнать скуку, знакомые перестали бы бояться его приездов. Скука – это одно из наименьших зол, скука, которую наводил он, существовала, быть может, лишь в воображении других, или, зная его милую скромность, кто-то сумел ему это внушить. Но он тщательно скрывал, что его никуда не зовут, и никому не навязывался. Конечно, нежелание уподобляться человеку, которому доставляет большое удовольствие направо и налево раскланиваться в общественных местах и, после длительного промежутка времени снова встретившись с вами и увидев вас в ложе, в блестящем окружении, ему неизвестном, второпях, но во всеуслышание поздороваться с вами и тут же извиниться за то, как он рад вас видеть, за то, что это его так взволновало, за то, что ему так приятно снова встретиться с вами в театре и удостовериться, что вы хорошо выглядите и т. д., – это была хорошая черта Саньета. Но, в противоположность людям такого сорта, Саньет был уж чересчур робок. У г-жи Вердюрен или в дачном поезде он вполне мог бы сказать, что был бы очень рад заглянуть ко мне в Бальбек, да боится мне помешать. Это его намерение нисколько бы меня не напугало. Но он не высказывал намерения; с искаженным лицом, уставив на меня непроницаемые, словно эмалевые глаза, в которых, однако, угадывались обычно мечта о встрече со мной – если только ему не представлялось ничего более интересного – и стремление никак эту мечту не проявить, он, напустив на себя равнодушие, говорил мне: «Я, наверно, буду поблизости от Бальбека, но ведь вы же не знаете, как у вас сложатся ближайшие дни. Впрочем, это неважно, я совершенно случайно об этом заговорил». Своим видом он никого не обманывал – внешние признаки, выражающие нечто диаметрально противоположное тому, что творится у нас в душе, разгадываются легко, так что даешься диву, зачем до сих пор люди, чтобы скрыть, что их никуда не зовут, прибегают к таким изворотам, как, например: «Я – нарасхват, прямо хоть на части разрывайся». Это напускное равнодушие – вероятно, потому, что в нем соединяются разные чувства, – вы принимаете отнюдь не за страх наскучить вам или за откровенное признание в том, что с вами хотят увидеться, а за чувство некоторой отчужденности, за желание держаться на расстоянии: такого рода обычной учтивости соответствует в сердечных делах завуалированное предложение увидеться на другой день, с которым обращается к даме не вызывающий у нее никаких чувств воздыхатель, тут же добавляя, что он нисколько на этом не настаивает, или даже не предложение, а наигранная его холодность. Что-то было в Саньете такое, отчего у вас возникала потребность ответить ему с самым ласковым видом: «Нет, я вам сейчас объясню: к сожалению, на этой неделе…» Вместо Саньета я принимал у себя людей, гораздо менее достойных, чем он, но зато таких, у кого выражение лица было не грустное, как у Саньета, у кого губы не были искривлены горечью, накопившейся после всех отказов, которые он получал, – а ведь ему так хотелось побывать то у того, то у другого! – и которые он и от того, и от другого скрывал. Как назло, Саньет постоянно встречался в вагоне пригородного поезда с кем-нибудь из тех, кто ехал ко мне, или визитер напоминал мне при нем у Вердюренов: «Не забудьте, что я к вам приеду в четверг», а я как раз говорил Саньету, что четверг у меня занят. В конце концов Саньету начало казаться, что вся жизнь состоит из развлечений, устраиваемых без его ведома и даже с целью сделать ему неприятность. К этому следует добавить, что цельных натур не бывает, и Саньет не составлял в данном случае исключения: этот чересчур скромный человек был болезненно нескромен. Когда он в первый и в последний раз, случайно, без моего приглашения, ко мне зашел, у меня на столе валялось чье-то письмо. Очень скоро я заметил, что он слушает меня рассеянно. Я уже успел забыть, от кого это письмо, а Саньета оно приворожило; казалось, эмалевые его глаза вот-вот выскочат из орбит и устремятся навстречу этому совершенно неважному письму, которое, словно магнитом, притягивало его любопытство. Он напоминал птицу, которая не может не броситься на змею. В конце концов он не выдержал и, словно желая навести у меня в комнате порядок, переложил письмо на другое место. Но этого ему было мало: он взял его и как бы машинально стал поворачивать то одной стороной, то другой. Еще один вид его нескромности выражался в том, что если он к вам прилип, то уж потом никакими силами не мог заставить себя уйти. Как-то мне нездоровилось, и я попросил его уехать со следующим поездом и уйти через полчаса. Он не сомневался в том, что я болен, а все-таки сказал: «Я пробуду у вас час с четвертью и тогда уйду». Потом я упрекал себя: почему я не звал его к себе, когда был свободен? Как знать? Быть может, я переломил бы этим несчастную его судьбу, его стали бы звать к себе другие, ради которых он сейчас же бросил бы меня, и таким образом мои приглашения пошли бы на пользу и Саньету, и мне: Саньету они вернули бы жизнерадостность, а меня избавили бы от него.

На другой день после моих приемных дней я, естественно, никого к себе не ждал, и автомобиль опять заезжал за нами – за Альбертиной и за мной. Когда мы возвращались, Эме, стоя у входа в отель на первой ступеньке, не мог удержаться, чтобы страстным, любопытным и жадным взглядом не проследить за тем, сколько я дал шоферу на чай. Как я ни старался зажать в руке монету или бумажку, взор Эме раздвигал мои пальцы. Отворачивался он мгновенно, ведь он же был человек скромный, благовоспитанный и сам обычно довольствовался сравнительно небольшими доходами. Но деньги, которые получал кто-то другой, возбуждали в нем непреодолимое любопытство, и у него текли слюнки. В такие краткие мгновенья он напоминал ребенка, поглощенного и увлеченного чтением романа Жюля Верна, или человека, ужинающего в ресторане рядом с вами, увидевшего, что для вас начали разрезать фазана, тогда как он не может или не хочет позволить себе это блюдо, и отвлекающегося от серьезных мыслей только для того, чтобы приковать к птице улыбчивый, нежный и завистливый взгляд.

Мы с Альбертиной катались в автомобиле по-прежнему ежедневно. Однажды, когда я поднимался на лифте, лифтер сказал мне: «К вам заходил этот господин и оставил записку». Лифтер выговорил эти слова хриплым голосом, кашляя и брызгая слюной мне в лицо. «Эк я распростудился! – заметил он, хотя это и так

Вы читаете Содом и Гоморра
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату