прогулку не в обычное время, и сердился на бабушку за то, что она, совершая неумышленную жестокость, задерживала меня дольше того часа, который представлялся мне наиболее благоприятным. Чтобы расширить свой кругозор, я ставил стул сбоку стола; если я вдруг замечал какую-нибудь из них, то, поскольку все они были одной, особой породы, передо мною словно проступала в движущейся дьявольской галлюцинации часть некоего враждебного мне и все же чаемого мною видения, за секунду перед тем существовавшего — и прочно там обосновавшегося — только в моем мозгу.

Любя их всех, я не любил никого из них в отдельности, и тем не менее возможность встречи с ними являлась единственной радостью моей жизни, вселявшей в меня такие крепкие надежды, что мне были не страшны никакие препятствия, — надежды, часто сменявшиеся, однако, яростью, когда мне так и не удавалось увидеть девушек. В такие минуты они затмевали для меня бабушку; я бы тотчас загорелся мыслью о путешествии, если б это было путешествие в тот край, где находились они. На них, и только на них, с наслаждением останавливалась моя мысль, когда мне казалось, что я думаю о другом или вообще ни о чем не думаю. Когда же, сам того не подозревая, я думал о них, они превращались для меня, уже без всякого участия сознания, в холмистое, синее колыхание моря, в профиль шествия около моря. Я надеялся вновь увидеть именно море, предполагая, что мне, быть может, придется поехать в город, где будут жить они. Самая необыкновенная любовь к женщине — это всегда любовь к чему-нибудь другому.

Бабушка относилась ко мне теперь — оттого что я увлекался гольфом и теннисом и упускал случай посмотреть, как работает, и послушать, что говорит один из самых замечательных, насколько ей было известно, художников, — с презрением, которое я объяснял себе известной узостью ее взглядов. Я еще раньше, на Елисейских полях, начал догадываться, — но вполне понял только потом, — что когда мы влюблены в женщину, мы лишь проецируем на нее наше душевное состояние; что, следовательно, важны не достоинства женщины, а глубина этого состояния, и что чувства, какие у нас вызывает заурядная девушка, помогают всплывать на поверхность нашего сознания более нам дорогим, более самобытным, более дальним, более важным частицам нашего «я», нежели те, на которые действует удовольствие беседовать с человеком выдающимся или даже счастье любоваться его творениями.

В конце концов я послушался бабушку, и это было мне тем более досадно, что Эльстир жил далеко от набережной, на одной из самых новых бальбекских улиц. Из-за жары мне пришлось сесть в трамвай, проходивший по Пляжной улице, и я старался, — чтобы ничто не мешало мне воображать, будто я в древнем царстве киммерийцев, а то, пожалуй, на родине короля Марка279 или там, где был когда-то лес Броселианд,280 — не смотреть на дешевую роскошь открывавшихся моим глазам зданий, среди которых вилла Эльстира была, пожалуй, самой безобразной в своем богатстве, но он все же снимал ее, потому что это была единственная вилла во всем Бальбеке с такой большой комнатой, где он мог устроить себе мастерскую.

Из-за этого же я, проходя по саду, отворачивался от лужайки, — меньших размеров, чем у жителей парижских пригородов, — от статуэтки влюбленного садовника, от стеклянных шаров, куда можно было смотреться, от бордюров из бегоний и от беседки, где вокруг железного стола вытягивались качалки. Но зато после всех этих подступов с печатью городского безобразия мне уже не резала глаз шоколадная резьба на панелях в мастерской; я был счастлив вполне, потому что при виде окружавших меня этюдов почувствовал, что могу возвыситься до упоительного ощущения красоты многообразных форм, которые я до того дня не отделял от общей картины жизни. И мастерская Эльстира предстала передо мной как бы лабораторией некоего нового мироздания, где Эльстир выхватил из хаоса, который являет собой все, что мы видим, и на прямоугольных холстах, развешанных и так и этак, возвел в перл создания морскую волну, в бешенстве разбрызгивающую по песку лиловую свою пену, или юношу в белом парусиновом костюме, облокотившегося на борт корабля. Куртка юноши и вспененная волна приобрели новые достоинства: они продолжали существовать, но лишились того, что являлось их свойством, — волна утратила способность что-либо намочить, а куртка — кого-нибудь одевать.

Когда я вошел, творец придавал кистью окончательный вид заходящему солнцу.

Шторы были спущены на всех окнах, в мастерской было прохладно и — за исключением одного места, на стене, где от яркого света возникали слепящие и летучие узоры, — темно; открыто было только одно прямоугольное окошко, обрамленное жимолостью и смотревшее через сад на улицу; от этого воздух почти во всей мастерской был сумрачен, прозрачен и плотен, но зато в изломах, в которые его вделывал свет, — влажен и сверкающ, точно глыба горного хрусталя, одна грань которой, уже обтесанная и отшлифованная, там и сям блестит, как зеркало, и переливается. Эльстир по моей просьбе продолжал писать, а я передвигался в полумраке, останавливаясь то перед одной, то перед другой картиной.

По большей части тут висели не те картины Эльстира, которые мне особенно хотелось посмотреть, написанные не в первой и не во второй его манере, как говорилось о нем в английском художественном журнале, валявшемся на столе в салоне Гранд-отеля, — не в манере мифологической и не в той, в которой чувствуется японское влияние, — обе эти манеры были, как я слышал, превосходно представлены в собрании герцогини Германтской. Разумеется, в мастерской были главным образом марины, которые Эльстир писал здесь, в Бальбеке. И все же мне стало ясно, в чем их очарование: любая из них являла собой преображение тех предметов, какие писал художник, — преображение сродни тому, которое в поэзии именуется метафорой, и еще мне стало ясно, что Бог-Отец, создавая предметы, давал им названия. Эльстир же воссоздавал их, отнимая у них эти названия или давая другие. Названия предметов всегда соответствуют рассудочным представлениям, которые ничего общего не имеют с нашими верными впечатлениями и заставляют нас устранять из впечатлений все, что к этому понятию не относится.

Иной раз у окна, в бальбекском отеле, утром, когда Франсуаза раздвигала занавески, закрывавшие свет, или вечером, когда я ждал Сен-Лу, который должен был взять меня с собой, я принимал благодаря игре солнечного света более темную часть моря за далекий берег или же любовался синим текучим пространством, не зная, что это: полоса моря или неба. Границу между стихиями, которую уничтожало мое восприятие, очень скоро восстанавливал рассудок. Вот так в моей парижской комнате мне иногда слышался спор, почти что ссора, до тех пор, пока я не устанавливал, что это, допустим, стук экипажа, и тогда я устранял пронзительные и нестройные выкрики, которые мой слух действительно различал и про которые мой рассудок знал, что это не может быть скрипом колес. Но именно те редкие мгновенья, когда мы воспринимаем природу такою, какова она есть, — поэтически, — и запечатлевал Эльстир. Одна из метафор, наиболее часто встречавшихся на маринах, висевших в его мастерской, в том и заключалась, что, сравнивая землю и море, он стирал между ними всякую грань. Это сравнение, молча и упорно повторяемое на одном и том же холсте, придавало картине многоликое и могучее единство, а оно-то и являлось причиной, — правда, не всегда осознанном, — восторга, с каким относились иные поклонники к живописи Эльстира. К такой, например, метафоре — на картине, изображающей гавань в Каркетюи, картине, которую он закончил несколько дней назад и которую я долго рассматривал, — Эльстир подготовил восприятие зрителя, пользуясь для изображения города приемами, какими пишется море, а для моря — приемами урбанистической живописи. Оттого ли, что дома закрывали часть гавани, док, а может быть, даже и море, заливом углублявшееся в сушу, как оно часто углубляется в бальбекском краю, но только по ту сторону мыса, на котором стоял город, над крышами, точно фабричные трубы или колокольни, вздымались мачты, придававшие кораблям что-то городское, словно они были возведены на земле, и это впечатление усиливали лодки вдоль мола, до того тесно прижавшиеся одна к другой, что находившиеся на них люди переговаривались, как будто их не разделяла вода, — от этого казалось, что рыбачья флотилия не так тесно связана с морем, как, скажем, далекие церкви Крикбека, окруженные со всех сторон водой, — самого города не было видно, — как бы вырастающие из моря, в солнечной и водяной пыли, словно из алебастра или из пены, опоясанные многоцветной радугой, — в них было что-то нереальное, мистическое. На переднем плане, то есть на взморье, художник приучил глаз не различать четкую границу, демаркационную линию между сушей и океаном. Люди, сталкивавшие лодки в море, бежали и по воде и по влажному песку, в котором корпуса лодок отражались, словно это уже была вода. Волны поднимались не равномерно, а в зависимости от неровностей берега, к тому же изрезанного перспективой, и от этого казалось, что корабль в открытом море, наполовину скрытый самыми крайними арсенальными постройками, плывет по городу; о женщинах, собиравших между скал креветок, можно было подумать, — потому что их окружала вода и потому что за круговым заграждением, образуемым скалами, берег (с двух сторон, где он был особенно узок) опускался до уровня моря, — будто они в морской пещере, над которой нависают лодки и волны, пещере

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату