трогало, но и удивляло то, что Эльстир по любому поводу с почтительной нежностью, точно самые эти слова умиляли его и настраивали на благоговейный лад, обращался к ней: «Прекрасная Габриэль!» Позднее, познакомившись с мифологической живописью Эльстира, я тоже увидел в г-же Эльстир красоту. Я понял, что определенный идеальный тип, выраженный в определенных линиях, в определенных арабесках, которые постоянно встречаются в его творчестве, определенный канон Эльстир, в сущности, почти обожествил: все свое время, все мыслительные свои способности, словом, всю жизнь он посвятил задаче — как можно явственнее различать эти линии, как можно точнее их воспроизводить. То, что этот идеал внушал Эльстиру, в самом деле стало для него культом, высоким, требовательным, не допускавшим ни малейшей самоуспокоенности; этот идеал представлял собой важнейшую часть его самого — вот почему он не мог отнестись к нему беспристрастно, не мог вдохновляться им вплоть до дня, когда идеал раскрылся перед ним осуществленным вовне, в женском теле, в теле той, которая стала потом г-жой Эльстир и которая наконец доказала ему, — доказать это может только кто-нибудь другой, — что его идеал достоин преклонения, трогателен, божествен. И какое отдохновение в том, чтобы прильнуть устами к Прекрасному, которое до сих пор приходилось с такими усилиями извлекать из себя и которое теперь, таинственно воплощенное, приносило ему себя в дар, награждая его постоянным и плодотворным общением! Эльстир был тогда уже не первой молодости, — в этом возрасте ждут осуществления идеала только от могущества мысли. Он приближался к той поре, когда для возбуждения духовных сил мы нуждаемся в удовлетворении позывов плоти, когда усталость духа, толкающая нас к материализму, и уменьшение активности, связанное с пассивным подчинением различным влияниям, наводят нас на мысль, что, может быть, существуют особые тела, особый род занятий, особые ритмы, которые так естественно претворяют в жизнь наш идеал, что если мы только, даже при отсутствии дарования, воспроизведем движение плеча или поворот шеи, то у нас получится подлинное произведение искусства; это тот возраст, когда нам приятно ласкать взглядом Красоту вне нас, около нас: в гобелене, в чудном эскизе Тициана, найденном у антиквара, в возлюбленной, не менее прекрасной, чем эскиз Тициана. Как только я это постиг, я уже не мог смотреть без удовольствия на г-жу Эльстир, и тело ее утратило тяжеловесность, ибо я вложил в него мысль, что она — существо бестелесное, что это портрет, написанный Эльстиром. Для меня она была одним из его портретов, да и для него, конечно, тоже. Данные, которыми обладает натура, ничего не значат для художника — они для него только повод, чтобы выказать свое дарование. Если нам дать посмотреть один за другим написанные Эльстиром десять портретов разных лиц, то мы сразу же угадаем, что все они принадлежат кисти Эльстира, и это для нас самое важное. Вот только после прилива гениальности, затопляющего жизнь, мозг устает, равновесие постепенно нарушается, и, подобно реке, берущей верх над сильным встречным течением, жизнь в конце концов берет свое. А пока первый период не кончился, художнику постепенно удается открыть закон, формулу бессознательного своего дара. Он знает, какие обстоятельства, если он романист, и какие виды, если он живописец, предоставят в его распоряжение натуру, и пусть эта натура сама по себе будет ему безразлична, но она ему так же необходима для его изысканий, как ученому необходима лаборатория, а художнику — мастерская. Он знает, что создал великие произведения, пользуясь теми эффектами, какие дает притушенный свет, прибегая к раскрытию угрызений совести, которые изменяют представление о вине, изображая женщин, лежащих под деревьями или наполовину погруженных в воду, точно изваяния. Настанет день, когда его мозг будет так переутомлен, что натура, которой пользовался его талант, уже не поможет ему напрячь умственную энергию, — а ведь только из этого напряжения и вырастает его творчество, — и все-таки художник не перестанет гнаться за натурой и будет счастлив сознанием, что она тут, близко, ибо она доставляет ему духовное наслаждение одним тем, что соблазняет его взяться за работу; этого мало: питая к ней нечто вроде суеверного страха, как будто выше ее нет ничего на свете, как будто в ней заключена значительная часть его произведения, в определенном смысле совершенно законченная, он удовольствуется тем, что будет посещать свои модели, поклоняться им. Он будет вести нескончаемые разговоры с раскаявшимися преступниками, угрызения совести и возрождение которых служили в свое время темой для его романов; он купит дачу там, где туман скрадывает свет; он часами будет смотреть на купающихся женщин; он будет собирать красивые ткани. Словом, красота жизни, — выражение, с известной точки зрения бессмысленное, — была той находящейся за пределами искусства стадией, на которой, как я видел, остановился Сван и до которой, вследствие оскудения таланта, вследствие преклонения перед формами, некогда его вдохновлявшими, вследствие стремления избегать малейших усилий, был рано или поздно обречен опуститься такой художник, как Эльстир.
Наконец он в последний раз прошелся кистью по цветам на картине; я потерял еще одну минуту, посмотрев на них; жертва была невелика — ведь я же знал, что девушек на пляже нет; но если б я был уверен, что они еще там и что из-за потерянных этих минут я упущу их, я все равно посмотрел бы на картину: я сказал бы себе, что Эльстиру важнее его цветы, чем моя встреча с девушками. Характер моей бабушки, от которого был так далек мой на все распространявшийся эгоизм, тем не менее отражался во мне. Если б я только делал вид, что люблю и уважаю кого-нибудь, кто на самом деле был бы мне безразличен, и если б этот человек рисковал попасть всего-навсего в неприятное положение, а я бы в это время подвергался настоящей опасности, я бы непременно пожалел его, как будто его огорчение — это что-то серьезное, а к опасности, нависшей надо мною, отнесся бы легко: мне бы казалось, что так все это воспринимает он и что я должен смотреть его глазами. И, откровенно говоря, я бы этим не ограничился: я не только не пал бы духом при мысли, что я в опасности, — я пошел бы прямо навстречу ей, а других старался бы от нее укрыть, хотя бы сам подвергался большему риску. Объясняется это целым рядом причин, и все объяснения — не в мою пользу. Одна из причин заключается вот в чем: когда я рассуждал спокойно, выходило, что жизнью я дорожу, и, однако, всякий раз, как меня охватывало душевное волнение или даже когда у меня просто бывали расстроены нервы, иногда из-за таких пустяков, что о них и рассказывать-то не стоит, а затем происходил какой-нибудь непредвиденный случай, грозивший мне гибелью, то новая тревога казалась мне по сравнению с прежними мелкой и вызывала у меня чувство — я бы сказал — блаженного облегчения. Так, я совсем не храбрец, а между тем я знаю одну свою способность, которую, когда я рассуждаю здраво, я воспринимаю как глубоко чуждую мне, совершенно непонятную: упоение опасностью. Но даже если бы опасность, и притом — смертельная, возникла в безоблачную и счастливую пору моей жизни, я непременно, будь около меня кто-то еще, спрятал бы его, а сам остался бы на опасном месте. Когда на основании уже довольно большого опыта я заключил, что всегда действую таким образом и, кроме радости, это мне ничего не доставляет, я, к великому моему стыду, обнаружил следующее: вопреки тому, что я всегда считал и утверждал, меня очень волнует, что обо мне думают другие. Этот род ничем внешне не проявляемого самолюбия не имеет, впрочем, ничего общего ни с тщеславием, ни с гордыней. Все, что способно удовлетворить эти чувства, вот настолько меня не порадовало бы, и я их чурался. Зато я не мог лишить себя удовольствия показать тем, от кого мне удавалось скрыть те небольшие мои достоинства, которые могли бы хоть чуть-чуть возвысить меня в их глазах, что я прилагаю больше усилий, чтобы спасти от смерти их, чем себя самого. Так как движущей силой является тут самолюбие, а не добродетель, то я нахожу вполне естественным, что они поступают иначе. Я нисколько их за это не осуждаю, а между тем я бы, пожалуй, осудил их, если б мною двигало чувство долга, — тогда бы я рассудил, что исполнение долга так же обязательно для них, как и для меня. Нет, напротив, я нахожу, что те, кто бережет свою жизнь, поступают в высшей степени благоразумно, хотя я лично не могу не жертвовать своею, а ведь я же сознаю, что это преступно и глупо, — сознаю особенно отчетливо после того, как я, кажется, наконец убедился, что жизнь многих из тех, кого я загораживаю собой при взрыве бомбы, представляет меньшую ценность. Впрочем, со дня моего прихода к Эльстиру должно было пройти много времени, прежде чем я научился судить о душевных качествах по их действительной стоимости, да и в тот день не в опасности было дело, а лишь в успехе зловредного самолюбия: в желании не показать виду, что удовольствие, о котором я так мечтал, для меня важнее, чем то, что акварелист не успеет окончить картину. И вот он ее закончил. Когда же мы с ним вышли из мастерской, я удостоверился, — в это время года дни были очень длинные, — что еще совсем не так поздно; мы направились к набережной. На какие только хитрости я ни пускался, лишь бы задержать Эльстира на том месте, где, по моим расчетам, еще могли пройти девушки! Показывая на скалы, я без конца расспрашивал о них Эльстира, чтобы он позабыл о времени и как можно дольше тут пробыл. Я решил, что у нас больше вероятия столкнуться со стайкой в конце пляжа. «Давайте подойдем чуточку ближе к скалам, — зная, что одна из девушек часто туда ходит, сказал я Эльстиру. — А вы расскажите мне о Каркетюи. Ах, как мне хочется в Каркетюи! — добавил я, не отдавая себе отчета, что, быть может, не так своеобразен самый пейзаж, необычность которого так сильно чувствовалась в «Гавани Каркетюи»