дорогу, около гимнастического зала, прятавшегося за деревьями, около теннисной площадки, у своего дома, подле торговца раковинами он останавливал меня и умолял назначить день, но я так и не назначил, и он на прощанье сказал мне сердито: «Как хочешь, мессир. А я непременно поеду, раз он меня позвал».
Сен-Лу было очень неприятно, что он не поблагодарил как следует бабушку, и через день опять попросил меня выразить ей признательность, но уже в письме, которое я получил от него из города, где он нес гарнизонную службу, и которое, судя по штемпелю на конверте, мигом долетело до меня, чтобы сообщить, что и в стенах этого города, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, Сен-Лу думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в гербе я различил льва, а на льве в виде короны была шапка пэра Франции.
«Доехал я вполне благополучно, — писал он мне, — дорогой читал купленную на вокзале книгу Арведа Барина284 (по-моему, это русский писатель, для иностранца это, на мой взгляд, замечательно написано, но вы сообщите мне свое мнение, — вы наверное знаете эту книгу, вы же кладезь премудрости, вы все на свете читали), и вот я опять в этой грубой обстановке, где — увы! — чувствую себя изгнанником, так как здесь я лишен того, что оставил в Бальбеке; в обстановке, с которой у меня не связано ни одного светлого воспоминания, никаких духовных радостей; в обстановке, к которой вы, конечно, отнеслись бы с презрением и в которой есть, однако, своя прелесть. Мне кажется, что все здесь изменилось с тех пор, как я отсюда уехал, оттого что в этот промежуток времени для меня началась одна из важнейших эр в моей жизни — эра нашей с вами дружбы. Надеюсь, что она не кончится никогда. О ней, о вас я рассказал только одному человеку — моей подруге, которая неожиданно приехала ко мне на часок. Она мечтает познакомиться с вами, и я думаю, что вы сблизитесь, — она, как и вы, обожает литературу. Чтобы воссоздать в памяти наши беседы, чтобы вновь пережить незабвенные для меня часы, я отъединился от моих товарищей — они чудные ребята, но совершенно не способны это понять. В первый день моего пребывания здесь я даже предпочел воскресить для себя одно воспоминание о минутах, проведенных с вами, и не писать вам. Но я побоялся, что вы с вашей тонкой душевной организацией и сверхчувствительным сердцем всполошитесь, не получив от меня письма, если только ваши мысли уже не отвлеклись от лихого кавалериста, над которым вам еще предстоит как следует потрудиться, чтобы обтесать его, чтобы он стал тоньше и достойнее вас».
В сущности, это письмо очень напоминало своей ласковостью те, что Сен-Лу писал мне в моем воображении, когда я еще с ним не был знаком, в том мире грез, откуда меня вывела первая наша с ним встреча, поставив меня перед лицом леденящей действительности, в которой должна была, однако, произойти перемена. После первого письма я каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, мгновенно узнавал его письма, потому что у них всегда было то второе лицо, которое человек показывает, когда его нет, и в чертах которого (в почерке) нам так же легко уловить индивидуальность, как в строении носа или в переливах голоса.
Я теперь с удовольствием засиживался за столом пока убирали посуду, и если это было не в то время, когда могла пройти стайка девушек, смотрел не только на море. После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата, в стакане, в котором именно потому, что он не допит, яснее видно изящество, с каким он расширяется кверху, а на дне его, за прозрачным стеклом, словно за сгустком дневного света, немного вина, темного, но искрящегося, в смещении объемов, в жидкостях, отблескивающих в зависимости от того, как падает на них свет, в сливах, остававшихся в полупустой компотнице, с их переходами из цвета в цвет: из зеленого в синий, а из синего в золотой, в прогуливании стареньких стульев, дважды в день расставлявшихся вокруг скатерти, покрывавшей стол, словно алтарь, на котором приносились жертвы в праздники чревоугодия и на котором, в глубине устричных раковин, оставались капли святой воды, точно в маленьких каменных кропильницах; я старался найти красоту там, где раньше мне и в голову не пришло бы ее искать, — в обиходных предметах, в глубине «натюрмортов».
Несколько дней спустя после отъезда Сен-Лу я упросил Эльстира позвать днем гостей, в том числе — Альбертину, и вдруг мне стало жаль, что привлекательностью и элегантностью, которые кое-кому бросились в глаза, когда я выходил из Гранд-отеля (и которых я достиг благодаря тому, что долго отдыхал и потратился на туалет), я не могу воспользоваться (как и влиянием Эльстира) для победы над более интересной особой; мне было жаль, что все это я промотаю только ради удовольствия познакомиться с Альбертиной. С тех пор, как я убедился, что это удовольствие от меня не уйдет, мое благоразумие давало ему не очень высокую цену. Но зато моя воля ни на одну секунду не поддавалась самообману, ибо воля — это назойливый и несменяемый слуга чередующихся в нас личностей, держащийся в тени, презираемый, бесконечно преданный, не считающийся с изменениями нашего «я» и работающий без устали, чтобы наше «я» не терпело недостатка в необходимом. Если в то мгновенье, когда мы собираемся пуститься в долгожданное путешествие, ум и чувство задают себе вопрос: а стоит ли его предпринимать? — воля, знающая, что эти бездельники сейчас же начнут расхваливать путешествие, как только вообразят, что оно не состоится, воля не препятствует им совещаться у вокзала, все больше и больше сомневаться, — она в это время покупает билеты и перед отходом поезда сажает нас в вагон. Она настолько же тверда, насколько изменчивы ум и чувство, но так как она молчалива и не любит вступать в споры, то кажется, что ее как бы и нет; ее бесповоротным решениям подчиняются другие части нашего «я», но подчиняются незаметно для себя, а вот их колебания им видны отчетливо. Итак, мое чувство и ум вступили в пререкания относительно ценности удовольствия, какое может доставить знакомство с Альбертиной, а тем временем я рассматривал в зеркале тщеславные и непрочные прикрасы, которые уму и чувству хотелось приберечь для другого случая. Но моя воля не пропустила часа, когда надо было ехать, и сообщила кучеру адрес Эльстира. Жребий был брошен, и теперь ум и чувство могли сколько угодно жалеть о случившемся. Если бы моя воля дала другой адрес, они остались бы в дураках.
Когда я вошел к Эльстиру, мне сначала показалось, что мадмуазель Симоне в мастерской нет. Здесь сидела девушка в шелковом платье, без шляпы, но чудные волосы, нос, цвет лица — все это было мне незнакомо и никак не связывалось в моем представлении с юной велосипедисткой в шапочке, которую я встречал на взморье. И все-таки это была Альбертина. Но даже когда я ее узнал, я не обращал на нее внимания. В молодости мы, попадая в многолюдное общество, перестаем жить для себя, мы становимся другими, оттого что любой салон есть некая новая вселенная, где, по законам иной моральной перспективы, мы разглядываем людей, смотрим на танцы, следим за карточной игрой так, словно во всем этом заключается смысл нашей жизни, а между тем мы завтра же все это забудем. Путь к разговору с Альбертиной, намеченный совсем не мной, привел меня сначала к Эльстиру, потом протянулся мимо гостей, которым меня представили, затем прошел через буфет, где я ел пирожки с земляничным вареньем и, стоя, слушал музыку, и эти эпизоды оказались для меня не менее важными, чем мое знакомство с мадмуазель Симоне, на которое я теперь смотрел только как на один из эпизодов, а ведь всего лишь несколько минут назад это составляло единственную цель моего приезда к Эльстиру, о чем я теперь начисто забыл. А впрочем, не то же ли случается в жизни активной с нашим подлинным счастьем, с нашим большим несчастьем? Мы получаем при ком-нибудь ответ от нашей любимой — ответ благоприятный или смертоносный, которого мы ждали целый год. А нам нельзя прерывать разговор, мысли наплывают одна на другую, постепенно образуя плоскость, которой лишь время от времени едва касается мысль более глубокая, но очень узкая — мысль о постигшем нас несчастье. Если ж на нашу долю выпадет не несчастье, а счастье, то лишь несколько лет спустя нам может прийти на память, что величайшее событие в нашей внутренней жизни произошло в такой обстановке, где мы даже не успели остановить на нем внимание, почти не успели осмыслить его — например, в гостях, куда мы пошли в надежде, что там-то оно и случится.
Когда Эльстир позвал меня, чтобы познакомить с Альбертиной, сидевшей поодаль, я доел кофейный эклер, а затем с неподдельным интересом начал расспрашивать о нормандских ярмарках господина почтенных лет, с которым я только что познакомился и который любовался розой у меня в петлице, почему я и счел долгом подарить эту розу ему. Затем последовало знакомство с Альбертиной, и оно доставило мне известное удовольствие и повысило меня в моих глазах. Удовольствие я, конечно, испытал позднее, когда вернулся в отель и опять стал самим собой. Удовольствия — это все равно что фотографии. То, что мы воспринимаем в присутствии любимого существа, — это всего лишь негатив, проявляем же мы его потом, у