жизнь протекает в очень разных плоскостях, приходится не скупясь отдавать себя людям, которые завтра утратят для тебя всякий интерес. Но ты должен отвечать за вчерашние свои слова.
В такие вечера я возвращался позднее и, войдя в комнату, уже не враждебную мне, с удовольствием ложился в постель, а между тем, когда я приехал, я уверял себя, что мне в этой постели будет неудобно, теперь же усталое мое тело искало в ней поддержки; сначала бедра, потом бока, потом плечи стремились каждой своей точкой так плотно обтянуться простынями, как будто моя усталость — скульптор и ей захотелось снять слепок со всего тела. Но уснуть я не мог, я чувствовал, что скоро утро; ни спокойствия, ни здоровья я уже в себе не ощущал. При мысли, что я утратил их навсегда, мною овладевало отчаяние. Чтобы они ко мне вернулись, мне нужен долгий сон. А если я и задремлю, через два часа меня все равно разбудит симфонический концерт. И вдруг я засыпал, я проваливался в тот тяжелый сон, который открывает нам возвращение молодости, возрождение минувших лет, утраченных чувств, безумные мечты, развоплощение и переселение душ, воскресших мертвецов, отступление к низшим царствам природы (говорят, что мы часто видим во сне животных, но почти всегда забывают, что во сне мы сами — животные, лишенные разума, отбрасывающего на предметы свет достоверности; во сне зрелище жизни предстает перед нами видением смутным, которое ежеминутно поглощается забвением, оттого что предшествующая реальность расточается перед появлением новой, как в волшебном фонаре при смене стекла одно изображение гаснет перед возникновением следующего), — все тайны, которые якобы нам неведомы и в которые на самом деле мы бываем посвящены почти каждую ночь, равно как и в другую великую тайну — тайну уничтожения и воскресения. Становясь еще более рассеянным из-за того, что ривбельский ужин плохо переваривался, последовательное скользящее освещение провалов в моем прошлом преображало меня в существо, для которого наивысшим счастьем было бы встретить Леграндена, с которым я только что во сне разговаривал.
Потом и всю мою жизнь заслоняла от меня новая декорация наподобие тех, что ставятся на авансцене и на фоне которых, пока за ними идут приготовления к следующей картине, дается дивертисмент. Тот, в котором я принимал участие, представлял собою что-то вроде восточной сказки; я ничего не мог припомнить ни о своем прошлом, ни о самом себе, оттого что слишком близко стояла декорация, отделявшая меня от сцены; я играл роль человека, которого бьют палками и который подвергается разным наказаниям за провинность, мне самому неясную: за то, что я выпил слишком много портвейна. Потом я вдруг пробуждался и обнаруживал, что проспал симфонический концерт. Полдень миновал; в этом я удостоверялся, поглядев на часы после нескольких попыток приподняться — попыток сперва неудачных, чередовавшихся с откидываньями на подушку, но откидываньями короткими, как бывает после сна и вообще после всякого опьянения, чем бы оно ни вызывалось: перепоем или выздоровлением; впрочем, еще и не взглянув на часы, я знал, что уже больше двенадцати. Вчера вечером я был всего лишь опустошенным, невесомым существом и (ведь для того, чтобы сидеть, надо сперва полежать, а чтобы молчать, надо выспаться) все время двигался и не умолкая говорил, я был лишен устойчивости, центра тяжести, я был взметен, и мне казалось, что безотрадный этот полет может длиться, пока я не долечу до луны. Итак, во сне глаза мои не видели, который час, зато мое тело научилось определять время; оно исчисляло его не по циферблату, обозначенному на поверхности, а по возрастающему давлению всех моих окрепших сил, — действуя, как верные часы, время, деление за делением, спускало от мозга к телу, где теперь скапливались мои силы, до самых колен непочатое обилие их запасов. Если верно, что в давнопрошедшие времена нашей родной стихией было море и что для того, чтобы окрепнуть, нужно опять погрузить в него кровь, то с не меньшим основанием это же можно сказать и о забытьи, о духовном небытии; нам кажется, что мы несколько часов находились вне времени; но силы, собиравшиеся за это время и не тратившиеся, так же точно отмеряют его своим количеством, как гири стенных часов или осыпающиеся холмики песочных. Надо заметить, что прервать такой сон не легче, чем длительное бодрствование, ибо все на свете стремится к продолжению, и если верно, что некоторые наркотики усыпляют, то долгий сон — это еще более сильный наркотик, пробуждение в таком случае дается трудно. Как матрос, уже отчетливо различающий набережную, к которой пристанет его корабль, все еще швыряемый волнами, я думал о том, что надо взглянуть на часы и встать, но мое тело ежесекундно отбрасывало в сон; причалить было непросто, и, прежде чем стать на ноги, дойти до часов и сравнить их время с тем, которое показывало богатство физических сил, каким теперь располагали усталые мои ноги, я еще раза два-три откидывался на подушку.
Наконец я видел ясно: «Два часа дня!»; я звонил, но тут же вновь погружался в сон, на этот раз, должно быть, неизмеримо более долгий, если судить по полноте отдыха и по возникавшему у меня, едва лишь я просыпался, ощущению, что прошла длинная-длинная ночь. Будившая меня Франсуаза говорила, что она пришла на мой звонок. Этот второй сон, который казался мне дольше первого и которому я был обязан таким превосходным расположением духа и таким полным забытьем, длился, быть может, не более полуминуты.
Бабушка отворяла ко мне дверь, я спрашивал ее о семье Легранден.
Сказать, что ко мне возвращались спокойствие и здоровье, было бы не совсем точно: ведь вчера меня не просто отделяло от них расстояние — всю ночь напролет я плыл против течения, да и потом, мало того, что я очутился около них, — они вошли в меня. Мои мысли опять занимали места в определенных и все еще чуть-чуть болевших точках пока еще пустой моей головы, которой суждено было когда-нибудь развалиться и уже навсегда выпустить их, — занимали, чтобы вновь зажить жизнью, которой они до этого — увы! — не умели пользоваться.
Я еще раз избежал бессонницы, потока, лавины нервных припадков. Я уже нисколько не боялся всего, что грозило мне накануне, когда я лишился покоя. Передо мной открывалась новая жизнь; еще не сделав ни одного движения, потому что я все еще чувствовал себя разбитым, хотя и бодрым, я упивался блаженством усталости; она отделила одну от другой и переломала кости моих ног, моих рук, и сейчас мне казалось, будто они передо мной навалены и им хочется срастись, вернуть же их на свои места зависит от меня — стоит мне запеть, как зодчему в басне.
Однажды передо мной неожиданно возник образ молодой блондинки с печальным выражением лица — той, что я видел в Ривбеле, той, что мельком взглянула на меня. В течение вечера мне нравились и другие — теперь она одна поднималась из глубин моей памяти. Мне казалось, что я ей запомнился, я ждал, что она пришлет ко мне кого-нибудь из ривбельских служащих. Сен-Лу не знал ее, но думал, что она женщина порядочная. Видеться с ней, видеться постоянно было бы очень нелегко. Но ради этого я был готов на все, я только о ней и думал. Философия любит рассуждать о свободе и необходимости. Пожалуй, ни в чем так полно не выявляет себя необходимость, как когда, с помощью подъемной силы, загнанной, пока мы действуем, внутрь, она, едва лишь наша мысль успокоится, подхватывает одно из наших воспоминаний, до сих пор не возвышавшееся над другими, потому что его пригнетала сила рассеянности, и стремит ввысь, ибо, хотя мы об этом и не подозревали, очарования в нем заключалось больше, чем в каком-либо еще, мы же обращаем на это внимание двадцать четыре часа спустя. И, пожалуй, это вместе с тем и самый свободный акт, — ведь в него еще не входит привычка, своего рода умственная мания, которая в любви содействует воскрешению одного-единственного человеческого облика.
Это было как раз на другой день после того, как передо мной у моря восхитительным строем прошли девушки. Я попытался о них разведать у тех, кто почти каждый год приезжал в Бальбек и останавливался в нашем отеле. Никаких сведений они мне не дали. Почему — это мне позднее разъяснила одна фотография. Кто бы мог теперь узнать в них, только-только, но уже вышедших из того возраста, когда с людьми происходит полная перемена, бесформенную и все-таки прелестную, совсем еще ребячью, гурьбу девочек, всего лишь несколько лет назад сидевших на песке вокруг палатки, образуя что-то вроде белеющего созвездия, в котором можно было различить два глаза, блестевшие ярче, нежели другие, лукавое лицо, белокурые волосы — различить и тотчас снова потерять из виду, мгновенно слить их в одно внутри расплывчатой молочно-белой туманности?
Разумеется, в те еще столь недавние времена неясно было не впечатление от группы, как у меня вчера, когда она появилась предо мной впервые, а сама эта группа. Тогда эти маленькие девочки находились на низшей ступени развития, на которой своеобразие еще не накладывает отпечатка на каждое лицо. Подобно примитивным организмам, у которых индивидуальное само по себе не существует, у которых оно создается не столько каждым полипом в отдельности, сколько состоящей из них колонией полипов в целом, они жались друг к дружке. Время от времени одна из них валила наземь соседку, и тогда дикий хохот, — а смех