он ухаживал, то это, во-первых, окончательно упрочивало ее славу, а во-вторых, не меньше привлекало взоры к нему, нежели к ней. Его «шик», заносчивость юного «льва», а главное — редкостная красота давали некоторым основание утверждать, что в нем есть что-то женственное, но недостатка в этом не видели, так как его мужественность и влюбчивость были известны всем. Это и был тот самый племянник маркизы де Вильпаризи, о котором она нам рассказывала. Мне было отрадно думать, что около месяца я буду видеться с ним и что он, наверно, ко мне привяжется. Он быстрым шагом прошел через вестибюль, словно гнался за моноклем, порхавшим перед ним, как мотылек. Он пришел с пляжа, и море, заполнявшее стеклянную стену вестибюля до половины, служило ему фоном, на котором он вырисовывался во весь рост, как на портретах кисти художников, которые, полагая, что они в высшей степени точно изображают нынешнее время, выбирают для своей натуры соответствующее обрамление: лужайку для игры в поло, в гольф, ипподром, палубу яхты, и дают современный эквивалент старых картин, где человек показан на переднем плане ландшафта. Экипаж, запряженный парой, ждал племянника маркизы де Вильпаризи у подъезда; его монокль опять начал резвиться на солнце, а он изящно и умело, точно великий пианист, который даже в самом простом пассаже обнаружит свое превосходство перед второстепенным исполнителем, сел рядом с кучером, взял у него вожжи и, распечатывая письмо, которое ему отдал директор отеля, погнал лошадей.
Какое разочарование постигало меня всякий раз, когда я потом встречал его в отеле или наружи, — он шел, подняв голову, все время соразмеряя телодвижения со своим быстролетным, танцующим моноклем, как бы служившим его телу центром тяжести, — и мог удостовериться, что он не ищет сближения с нами, что он даже не здоровается, хотя он не мог не знать, что мы в дружеских отношениях с его теткой! Вспоминая, как была со мною любезна маркиза де Вильпаризи, а до нее — маркиз де Норпуа, я приходил к мысли, что, может быть, это не настоящая знать, и может быть, в законах, которым подчиняется аристократия, есть тайный пункт, согласно коему женщины и некоторые дипломаты в отношениях с разночинцами по неизвестным мне соображениям имеют право не проявлять той надменности, какую неукоснительно должен был выказывать юный маркиз. Рассудок мог бы мне на это возразить. Но в моем тогдашнем сумасбродном возрасте — возрасте совсем не бесплодном, напротив: плодоносном — обыкновенно не обращаются с вопросами к рассудку, а самые незначительные свойства принимают за неотъемлемую часть человеческой личности. Окруженные чудищами и богами, мы не знаем покоя. Нет почти такого поступка, совершенного нами тогда, который нам впоследствии не захотелось бы перечеркнуть. Вот о чем нам нужно было бы пожалеть, так это о бездумности, с какою мы тогда действовали. Потом мы смотрели на вещи с более практической точки зрения, совершенно так же, как смотрит все общество, но зато юность — это единственная пора, когда человек чему-нибудь да научается.
Надменность, которую я угадывал в маркизе де Сен-Лу, и заключавшаяся в ней врожденная черствость обнаруживались в его манере держать себя, когда он проходил мимо, всегда негнущийся, все так же высоко подняв голову, с безучастным взглядом, более чем безжалостным — не выражавшим даже того неопределенного уважения, какое мы испытываем к правам других людей, даже если эти люди незнакомы с нашей теткой, и в силу которого я относился к пожилой даме иначе, чем к уличному фонарю. Эта его холодность была так же далека от прелестных писем, в которых он, — о чем я мечтал еще несколько дней назад, — стал бы изливать мне свои чувства, как далек существующий только в воображении фантазера восторг палаты и народа, вызванный его незабываемою речью, от того жалкого положения, какое занимает этот никому не ведомый человек в жизни, мечтавший вслух один на один с самим собой и, едва лишь воображаемые рукоплескания утихли, снова остающийся ни при чем. Когда маркиза де Вильпаризи, видимо желая загладить неприятное впечатление, какое оставляла его повадка, свидетельствовавшая о том, что это человек высокомерный и недобрый, опять заговорила о необычайной доброте своего внучатного племянника (он был сыном одной из ее племянниц, ненамного старше меня), я подивился способности света, наперекор истине, приписывать душевные качества созданиям бездушным, как бы ни были они любезны с блестящими людьми их круга. Маркиза де Вильпаризи невольно содействовала тому, что основные, для меня уже несомненные черты характера ее племянника выступили еще раз в тот день, когда я столкнулся с ними обоими на очень узкой дорожке, и маркизе ничего иного не оставалось, как познакомить меня с ним. Он точно не слышал, что ему называют чье-то имя, ни один мускул не дрогнул в его лице; в самом равнодушии, в пустоте его глаз, в которых не блеснул даже слабый луч человеческого чувства, было что-то преувеличенное, делавшее их похожими на неодушевленные зеркала. Потом, остановив на мне этот тяжелый взгляд, точно с целью, прежде чем ответить мне на поклон, узнать, кто я такой, он резким движением, казалось, вызванным скорее чисто мускульным рефлексом, чем актом воли, протянул мне руку. Когда же, на другой день, мне передали его визитную карточку, я подумал, что он, по крайней мере, вызывает меня на дуэль. Но он говорил со мной только о литературе и после долгой беседы заявил, что ему очень бы хотелось проводить со мной несколько часов в день. Во время нашего свидания он не только проявил живой интерес к духовным ценностям, но и выразил мне симпатию, не вязавшуюся с его вчерашним поклоном. Убедившись, что так он здоровается со всеми, я понял, что это всего лишь светское правило, которое усвоили некоторые члены его семьи и которому его мать, стремившаяся к тому, чтобы он получил блестящее воспитание, подчинила его тело; он кланялся, думая о поклонах столько же, сколько о своих красивых костюмах, о своих красивых волосах; это его движение было лишено нравственного значения, какое я вложил в него поначалу, движение заученное, как и другая его привычка — сейчас же представляться родственникам своего знакомого, привычка, ставшая у него инстинктивной: так, увидев меня на другой день после нашей встречи, он подлетел ко мне и, не поздоровавшись, с лихорадочной поспешностью попросил познакомить его с моей бабушкой, находившейся тут же, точно эта просьба была вызвана инстинктом самозащиты, вроде того как мы отражаем удар или закрываем глаза от струи кипятка, которая, если б мы не побереглись, мгновение спустя могла бы оказаться опасной.
Когда обряд заклинания был совершен, презрительное это существо, точно злая фея, сбрасывающая свою личину и околдовывающая волшебными чарами, у меня на глазах преобразилось в самого любезного, самого предупредительного молодого человека, каких мне когда-либо приходилось встречать. «Так, — сказал я себе, — я в нем ошибся, я — жертва заблуждения, но я покончил с одним заблуждением и впал в другое: ведь это же важный господин, счастливый тем, что он благородного происхождения, но старающийся это скрыть». Под всем прелестным воспитанием Сен-Лу, под его любезностью мне действительно открылась другая сущность, которую я в нем не подозревал.
Этот молодой человек, по виду — презрительный аристократ и спортсмен, относился с уважением и интересом только к духовным ценностям, особенно к модернистским течениям в литературе и искусстве, над которыми издевалась его тетка; кроме того, он был пропитан тем, что его тетка называла «социалистической декламацией», исполнен глубочайшего презрения к своей касте, просиживал целые часы над Ницше и Прудоном233. Это был один из тех восторженных «интеллигентов», которые вечно погружены в чтение книг, заняты только высокими мыслями. В Сен-Лу проявление этой тенденции, крайне отвлеченной и весьма далекой от моих повседневных забот, хоть и казалось мне трогательным, но немножко надоедало. Признаюсь, когда я узнал, кто его отец, из мемуаров, в которых было полно анекдотов о знаменитом графе де Марсанте, воплощавшем в себе особое изящество далекой от нас эпохи, то весь ушел в мечты, жаждал иметь точные сведения о жизни графа де Марсанта, и меня злило, что Робер де Сен-Лу, вместо того чтобы довольствоваться ролью сына своего отца, вместо того чтобы быть моим путеводителем по старомодному роману, какой являла собою жизнь его отца, поднялся до любви к Ницше и Прудону. Его отец не разделил бы моих сожалений. Он тоже был человек умный, и ему было тесно в рамках светской жизни. Он не успел узнать своего сына, но ему хотелось, чтобы сын был лучше его. И я уверен, что, в противоположность другим членам их семьи, он восхищался бы им, радовался бы, что сын отказался от суетных развлечений отца ради суровых размышлений; я уверен, что, никому ничего не говоря, со скромностью духовно развитого вельможи, он тайком прочитал бы любимых писателей своего сына, чтобы удостовериться, насколько Робер выше его.
Грустно, однако, было то, что граф де Марсант при его умственной широте мог бы оценить сына, столь непохожего на него, а Робер де Сен-Лу, принадлежавший к числу тех, кто считает, что человеческие достоинства связаны с определенными формами искусства и жизни, хранил добрую, но чуть-чуть пренебрежительную память об отце, который всю жизнь увлекался охотой и скачками, скучал, слушая Вагнера, и обожал Оффенбаха. Сен-Лу был недостаточно умен, чтобы понять, что интеллигентность ничего общего не имеет с подчинением определенной эстетической формуле, и к интеллекту графа де Марсанта он испытывал нечто похожее на пренебрежение, с каким отнеслись бы к Буальдье