жизнь на медленном огне, — а я лечу; по-моему, твои часы отстают», — и мчалась во весь дух. «Она создание прелестное, но нестерпимое», — замечала Андре, обнимая подругу ласковой и осуждающей улыбкой. В любви Альбертины к развлечениям было что-то от Жильберты давних времен, и объяснить это можно известным, все растущим сходством между женщинами, которых мы любим одну после другой, сходством, проистекающим из стойкости нашего темперамента, потому что ведь это он их выбирает, отвергая всех тех, что не являлись бы одновременно нашей противоположностью и дополнением, то есть не утоляли бы нашей чувственности и не терзали нам сердце. Они, эти женщины, суть порождения нашего темперамента, отражения, опрокинутые проекции, «негативы» нашей восприимчивости. Следовательно, романист мог бы, следуя за течением жизни своего героя, почти одинаково описать его увлечения и благодаря этому создать впечатление, что он не повторяется, а всякий раз творит заново, ибо искусственное новаторство всегда слабее повторения, долженствующего открыть новую истину. Вместе с тем писателю необходимо замечать в характере влюбленного признаки изменчивости, обнаруживающейся по мере того, как он оказывается в новых сферах, в других широтах жизни. И, быть может, писатель поведал бы еще одну истину, если бы, обрисовав характеры других действующих лиц, он никак не охарактеризовал женщину, которую любит его герой. Мы знаем характер тех, к кому мы равнодушны, так как же мы можем постичь характер существа, чья жизнь срастается с нашей жизнью, существа, которое скоро станет для нас чем-то неотделимым, чьи порывы заставляют нас все время строить мучительные догадки, беспрестанно одна другую сменяющие? Двигаясь за пределами сознания, любопытство, пробуждаемое в нас любимой женщиной, идет дальше ее характера; если б мы и могли на нем остановиться, то, конечно, не захотели бы. Предмет нашего волнующего исследования важнее свойств характера, похожих на ромбики кожного покрова, различные сочетания коих составляют цветовую неповторимость плоти. Лучи нашей интуиции проходят сквозь них, и изображения, которыми они нас снабжают, не являются изображениями чьего-то лица, они воспроизводят мрачное и горестное единообразие скелета.
Андре была неслыханно богата, и она с удивительной щедростью предоставляла возможность Альбертине, бедной сиротке, пользоваться роскошью, в какой она жила. А вот к Жизели она относилась несколько иначе, чем это мне представлялось вначале. От ученицы скоро пришли вести, и когда Альбертина показала письмо Жизели, в котором та сообщала стайке, как она доехала, и извинялась, что из-за своей лени пока еще не написала другим, я с изумлением услышал, что сказала на это Андре, которая, как я думал, насмерть разругалась с Жизелью: «Я ей напишу завтра, а то если ждать письма от нее — пожалуй, прождешь долго: она такая неаккуратная!» Обратившись ко мне, Андре добавила: «Понятно, ничего выдающегося в ней нет, но она такая милая девочка, и потом, я действительно очень к ней привязана». Отсюда я сделал вывод, что Андре не может долго сердиться.
Не в дождливые дни мы ездили на велосипедах к прибрежным скалам или в поле, и я уже за час начинал прихорашиваться и горевал, когда Франсуаза не с должной тщательностью собирала меня в дорогу. Франсуаза и в Париже, если ей указывали на какую-нибудь оплошность, гордо и возмущенно распрямляла спину, уже гнувшуюся под бременем лет, — это она-то, такая смиренная, такая скромная и обворожительная в тех случаях, когда ее самолюбие бывало польщено! Так как самолюбие было главной пружиной ее жизни, то чувство удовлетворенности и хорошее настроение были у нее прямо пропорциональны трудности работы, которой с нее спрашивали. То, что она делала в Бальбеке, было так легко, что она почти все время была не в духе, и это ее неудовольствие стократ усиливалось, и на лице у нее мгновенно появлялось высокомерно-насмешливое выражение, если я, отправляясь к приятельницам, сетовал на то, что шляпа не вычищена, а галстуки измяты. Трудную работу она выполняла с таким видом, как будто это ей ничего не стоит, а при малейшем замечании относительно того, что пиджака нет на месте, она сейчас же начинала хвастаться, что нарочно «заперла его в шкаф, чтоб ни одна пылинка на него не села», этого мало: она по всем правилам искусства произносила похвальное слово своему трудолюбию, жаловалась, что в Бальбеке еще ни разу не отдохнула, и утверждала, что на такое место никто бы, кроме нее, не пошел. «Ведь это надо так запихать свои вещи! Все шивороты — навывороты! Сам черт ногу сломит». Иной раз Франсуаза с видом королевы смотрела на меня горящими глазами и хранила молчание, которое она, однако, нарушала, едва успев выйти в коридор и затворить за собой дверь; тут она произносила речи, как я догадывался, обидные для меня, но такие же неразличимые, как речи действующих лиц, проговаривающих первые свои слова за кулисами, еще до выхода на сцену. Впрочем, когда я собирался идти гулять с моими приятельницами, даже если все было в порядке и Франсуаза находилась в благодушном настроении, она была все-таки невыносима. Пользуясь тем, что я, испытывая потребность говорить о девушках, отпускал иногда какую-нибудь шутку, она с таинственным видом рассказывала мне о них такие вещи, которые я знал бы лучше ее, если б это была правда, но это была неправда, — просто Франсуаза не так меня понимала. У нее, как у всякого человека, были свои характерные особенности; человек никогда не бывает похож на прямой путь — он поражает нас причудливыми и неминуемыми поворотами, которые чаще всего не замечаешь и которые трудно проделывать следом за ним. Если я говорил: «Где шляпа?», или: «Черт бы ее побрал, эту Андре» и, «Черт бы ее побрал, эту Альбертину», Франсуаза всякий раз вынуждала меня неизвестно для чего идти окольными путями, которые меня очень задерживали. То же самое бывало, когда я просил ее приготовить сандвичи с честером или с салатом и купить сладких пирожков на завтрак, который я предполагал устроить на скале для себя и для девушек, хотя и они могли бы по очереди покупать что-нибудь на завтрак, если б не были такими скупыми, как уверяла Франсуаза, на помощь к которой спешила в этот миг вся доставшаяся ей по наследству провинциальная алчность и пошлость, создававшая впечатление, будто часть души покойной Евлалии290 вошла в св. Элигия,291 а другая — с большей легкостью — приняла пленительную телесную оболочку моих приятельниц из стайки. Я негодовал, выслушивая эти наветы и чувствуя, что дошел до такого места, после которого знакомая проселочная дорога, какую являл собой характер Франсуазы, становится непроходимой — к счастью, ненадолго. Наконец пиджак находился, Франсуаза приносила сандвичи, и мы с Альбертиной, Андре, Розамундой, а иногда и еще с кем-нибудь, пешком или на велосипедах, отправлялись на прогулку.
Еще совсем недавно меня больше прельщала бы такая прогулка в плохую погоду. Тогда я искал в Бальбеке «страну киммерийцев», а в этой стране солнечных дней быть не должно: они знаменовали бы для меня вторжение пошлого лета купальщиков в заволоченную туманами древнюю страну. Но к тому, что я раньше презирал, что устранял из поля моего зрения, — не только игру солнечного света, но и гонки и скачки, — теперь я жадно тянулся по той же самой причине, по какой прежде мне хотелось смотреть только на бурное море и которая состояла в том, что нынешние мои чаяния, как и прежние, были связаны с художественными моими запросами. Я несколько раз был с моими приятельницами у Эльстира, и в те дни, когда я посещал его с девушками, он чаще всего показывал наброски хорошеньких