Я перестал презирать модисток, так как Эльстир сказал, что та бережность, с какой они расправляют в последний раз, та одухотворенная любовь, с какой они ласкают банты или перья готовой шляпы, так же для него, художника, интересны, как движения жокеев (этим он привел в восторг Альбертину). Но посмотреть на модисток я мог, только вернувшись с курорта, — в Париже, — а на скачки и гонки — в Бальбеке, но уже на будущий год. В Бальбеке исчезли даже яхты с женщинами в белых линоновых платьях.
Мы часто встречали сестер Блок, и с того дня, когда я обедал у их отца, я не мог им не кланяться. Мои приятельницы были с ними незнакомы. «Мне не позволяют водиться с израильтянками», — говорила Альбертина. Уже самая манера произносить «исраильтянки» вместо «израильтянки» указывала, даже если вы и не слышали начала фразы, на то, что для симпатии к избранному народу нет места в душе этих юных буржуазок из благочестивых семей, этих девушек, которые, по всей вероятности, были убеждены, что евреи режут христианских детей. «Вообще ваши приятельницы — мерзость», — говорила мне Андре с улыбкой, свидетельствовавшей о том, что она и не думает считать их моими приятельницами. «Как и все, что принадлежит к их племени», — поучающим тоном знатока прибавляла Альбертина. Сказать по совести, сестры Блока, расфуфыренные и в то же время полураздетые, томные, нахальные, щеголихи и неряхи, особенно приятного впечатления не производили. А одна из их родственниц, пятнадцатилетняя девчонка, возмущала казино своим афишированным обожанием мадмуазель Лии, чей талант высоко ставил Блок-отец и у кого наибольшим успехом пользовались не мужчины.
Кое-когда мы пили чай в ближайших фермах-ресторанах. Рестораны эти назывались «Дезекор», «Мария-Тереза», «Гейландский крест», «Шуточка», «Калифорния», «Мария-Антуанета». Этот последний сделался излюбленным рестораном стайки.
Но иногда, вместо того чтобы идти в ресторан, мы поднимались на вершину скалы и, усевшись на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожками. Мои приятельницы больше любили сандвичи и удивлялись, что я довольствуюсь куском шоколадного торта, украшенного готическим узором из сахара, или пирожком с абрикосовым вареньем. Дело в том, что сандвичи с честером или салатом — пища невежественная, новая, и мне не о чем было с ними говорить. Зато шоколадный торт был сведущ, пирожки словоохотливы. Торт был безвкусен, как сливки, а в пирожках ощущалась свежесть плодов, много знавшая о Комбре, о Жильберте, и не только о комбрейской Жильберте, но и о парижской, на чаепитиях у которой я их опять нашел. Они напоминали мне о десертных тарелочках с рисунками, изображавшими сцены из «Тысячи и одной ночи», «сюжеты» которых развлекали тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина, или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Спящего наяву, то Синдбада-Морехода, грузящего все свои богатства на корабль в Бассоре. Мне хотелось увидеть их снова, но бабушка не знала, куда они делись, а кроме того, для нее это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь там. Мне же они были дороги тем, что и самые тарелочки, и разноцветные рисунки на них были вделаны в серый шампанский Комбре, как в темную церковь — витражи с их самоцветной игрой, как в сумрак моей комнаты — проекции волшебного фонаря, как в открывающийся из окон вокзала и с полотна местной железной дороги вид — индийские лютики и персидская сирень, как старинный китайский фарфор моей двоюродной бабушки — в ее мрачное жилище, жилище старой провинциалки.
Лежа на скале, я видел перед собой только луга, а над ними — не семь небес из христианской физики, а всего только два, одно над другим: потемнее — облако моря, наверху — побледней. Мы лакомились, а если я захватывал с собой вещичку, которая могла доставить удовольствие той или иной моей приятельнице, радость с такой внезапной стремительностью переполняла их почти прозрачные лица, мгновенно алевшие, что у губ недоставало сил сдержать ее, и, чтобы дать ей вылиться, их размыкал смех. Девушки обступали меня; и между их головками, не прижимавшимися одна к другой, разделявший их воздух прокладывал лазурные тропинки, — так садовник оставляет прогалинку, чтобы легче было двигаться среди розовых кустов.
Когда запасы наши истощались, мы играли в игры, которые до встречи с девушками показались бы мне скучными, иногда в совсем детские, вроде «Башня Берегись» или «Кто первый засмеется», но которые теперь я не променял бы и на царский престол; заря младости, еще полыхавшая на лицах девушек и уже угасшая для меня, все перед ними освещала и, как на примитивах воздушных тонов, вырисовывала на золотом фоне что-нибудь наименее важное из их жизни. Лица девушек почти все сливались в неярком багрянце зари, сквозь который подлинные их черты еще не успели пробиться. Виден был только прелестный колорит, сквозь который то, что должно было стать профилем, еще не различалось. В теперешнем профиле не было ничего определенного, он мог заключать в себе лишь скоропреходящее сходство с кем-нибудь из покойных членов семьи, которому природа оказала посмертную эту любезность. Скоро, скоро приходит час, когда больше уже нечего ждать, когда тело сковывает неподвижность, не сулящая никаких неожиданностей, когда теряешь всякую надежду при виде того, как, точно сухие листья с деревьев в разгар лета, с еще молодых голов падают или седеют волосы; оно до того кратковременно, это солнечное утро, что начинаешь любить лишь очень молодых девушек, плоть которых еще только-только подходит, как прекрасное тесто. Девушки — это тягучая масса, поминутно разминаемая мимолетным впечатлением, которому они подчиняются. Про любую из них можно сказать, что она — то статуэтка веселья, то статуэтка юной серьезности, то статуэтка ласковости, то статуэтка удивления, и все эти статуэтки лепит какое-нибудь выражение лица, бесхитростное, цельное, но мгновенное. С этой пластичностью связано то, что девушка всякий раз по-особому чарует нас милым своим вниманием. Конечно, это должно быть присуще не только девушке, но женщина, и та, которой мы не нравимся, и та, которая не подает вида, что мы ей нравимся, является нашему взору чем-то уныло однообразным. Когда женщина достигает известного возраста, знаки ее расположения уже не вызывают легкой зыби у нее на лице, окаменевшем от борьбы за существование, раз навсегда принявшем воинственное или восторженное выражение. Одно из женских лиц — в силу вечной покорности жены мужу — скорей напоминает лицо солдата; другое, изваянное теми повседневными жертвами, какие мать приносит ради детей, — это лицо апостола. Еще одно лицо после многих испытаний и гроз становится лицом морского волка, и только одежда указывает на то, что это женщина. Конечно, если мы любим женщину, то ее предупредительность по отношению к нам еще способна по-новому волновать нас, пока мы с ней. Но в ней самой мы не находим каждый раз другую женщину. Веселость — это всего лишь оболочка ее неменяющегося лица. Но предшествует окончательному этому застыванию молодость, и вот оттого-то близость девушек действует на нас так же освежающе, как зрелище все время меняющихся, беспрестанно сталкивающихся форм, похожее на непрерывное возрождение первооснов природы, какое мы наблюдаем, стоя у моря.
Не только светским приемом или прогулкой с маркизой де Вильпаризи пожертвовал бы я ради того, чтобы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Несколько раз Робер де Сен-Лу извещал меня, что, так как я все не еду к нему в Донсьер, он намерен попросить отпуск на сутки и приехать в Бальбек. Всякий раз я писал ему, чтобы он не приезжал, и в качестве уважительной причины выставлял то, что именно в этот день мне будто бы необходимо вместе с бабушкой по семейным обстоятельствам куда-нибудь поблизости отлучиться. Можно не сомневаться, что он подумал обо мне плохо, узнав от своей тетки, что это за семейные обстоятельства и кто такие те, которые в подобных случаях играли роль бабушки. И все-таки я, пожалуй, был прав, жертвуя не только светскими развлечениями, но и утехами дружбы ради блаженства провести целый день в этом саду. У кого есть возможность жить для себя, — правда, это художники, а я давно убедил себя, что никогда не буду художником, — тот должен жить для себя; между тем дружба есть освобождение от этого долга, самоотречение. Даже собеседование, один из способов выразить дружеские чувства, — пустая болтовня, ничем нас не обогащающая. Мы можем проговорить всю жизнь, и это будет всего лишь бесконечное повторение ничем не наполненного мгновенья, между тем как, когда мы заняты уединенным трудом художественного творчества, мысль идет вглубь, а это единственный путь, который нам не заказан, по которому мы, — правда, с немалым трудом, — движемся вперед к истине. А дружба мало того что бесполезна, как собеседование, — она нам вредна. Вредна потому,