колониями крылатых, колышущихся редкостных насекомых, наконец, от их названия женского рода, названия нежного, беззаботного – от всего этого у меня сильно билось сердце, наполняясь, однако, чисто земным желанием, какое рождают у нас в душе вальсы, при звуках которых в нашей памяти всплывают лишь имена красивых женщин, возвещенные лакеем при их появлении на балу. Мне говорили, что в аллее я увижу элегантных женщин, имена которых, хотя не все они были замужем, обычно ставили рядом с именем г-жи Сван, – впрочем, у большинства из них были не имена, а клички; если у кого-нибудь из них и была другая фамилия, то она представляла собой своего рода инкогнито, которое толковавшие о дамах, чтобы быть понятыми, считали необходимым раскрыть. Думая, что женщинам открыты тайные законы Красоты, – поскольку это одна из женских чар, – и что женщины обладают способностью претворять Красоту в жизнь, я заранее принимал как некое откровение их туалеты, выезды, множество мелочей, я вкладывал в них мою веру, как душу, и моя вера придавала этому быстролетному, зыбкому целому стройность произведения искусства. Но мне хотелось увидеть г-жу Сван, и ждал я ее с не менее сильным волнением, чем Жильберту, ибо Жильберта пропитала своею прелестью и родителей, как пропитывала она ею все, что ее окружало, и я любил их так же горячо, но только они будили во мне еще более мучительную тревогу (потому что их пути пересекались в запретной для меня стороне ее внутренней жизни), более того: я благоговел перед ними (ибо, как это будет видно из дальнейшего, я вскоре узнал, что наши с Жильбертой игры были им не по душе), как благоговеем мы перед всеми, кто обладает безграничною властью причинять нам зло.
Когда я видел, как по аллее Акаций, словно это был всего-навсего кратчайший путь к себе домой, быстрым шагом идет г-жа Сван, в суконной курточке, в шапочке с фазаньим пером, с приколотым на груди букетиком фиалок, и одними глазами отвечает на приветствия едущих в колясках мужчин, которые, издали заметив ее силуэт, кланяются ей и говорят друг другу, что такой шикарной женщины больше нет, – самым большим художественным достоинством и верхом аристократизма мне представлялась простота. Однако уже не простоту, но блеск ставил я на первое место в том случае, если мне удавалось умолить обессилевшую Франсуазу, уверявшую, что у нее «ноги отказываются», погулять еще часок и я наконец различал вылетавшее на ту аллею, что идет от Ворот дофина, олицетворение царственного величия, олицетворение прибытия высочайшей особы, производившее на меня столь сильное впечатление, какого потом ни одна настоящая королева никогда на меня не производила, ибо у меня уже сложилось более отчетливое и более наглядное представление от королевского могущества, и олицетворение это увлекал лёт пары горячих лошадей, поджарых, расстилавшихся, точно на рисунках Константина Гис [214], как увлекал он и здоровенного кучера, закутанного, точно казак, и восседавшего на козлах рядом с маленьким грумом, который напоминал «тигра» «покойного Боднора»[215] ; я видел, – или, вернее, чувствовал, как ее очертания врезаются в мое сердце явственной, обескровливающей раной, – бесподобную коляску, нарочно сделанную повыше и так, чтобы сквозь «последний крик» моды проглядывала стилизация под старину, а в глубине коляски – г-жу Сван с единственной седой прядью в белокурых теперь волосах, подхваченных тонкою лентою из цветов, чаще всего – из фиалок, придерживавшей длинную вуаль, с сиреневым зонтиком в руке, свободно откинувшуюся на спинку и приветливо улыбавшуюся тем, кто с ней здоровался, многосмысленной улыбкой, в которой я читал лишь монаршье благоволение, хотя на самом деле в ней было больше всего вызова кокотки. Одним эта улыбка говорила: «Я все хорошо помню – это было упоительно»; другим: «Как бы я вас любила! Не повезло нам!»; третьим: «Пожалуйста! Мне еще некоторое время придется ехать в ряду экипажей, но при первой возможности я сверну». Когда навстречу ехали незнакомые, вокруг ее губ все же бродила ленивая улыбка, точно искавшая приюта в ожидании друга или в воспоминании о нем, и тогда о ней говорили: «До чего хороша!» И только для некоторых у нее была заготовлена улыбка кислая, насильственная, несмелая и холодная, означавшая: «Да, змея, я знаю, что у вас злой язык и что вы обожаете сплетничать! Да мне-то на вас наплевать!» Прошел Коклен[216], о чем-то рассуждая с друзьями и приветствуя проезжавших в экипажах широким театральным жестом. А я думал только о г-же Сван, но притворялся, будто не вижу ее: я знал, что, доехав до Голубиного тира[217] , она велит кучеру свернуть и остановиться, а сама пойдет дальше пешком. И в те дни, когда я чувствовал, что у меня хватит смелости пройти мимо нее, я тащил Франсуазу туда же. Немного погодя я в самом деле видел, что по аллее для пешеходов идет г-жа Сван: она шла нам навстречу, расстилая за собой длинный шлейф сиреневого платья, одетая так, как, по понятиям простонародья, одеваются королевы, разряженные и разубранные совсем иначе, чем другие женщины, – шла, посматривая на ручку зонтика, почти не глядя на прохожих, точно главной ее задачей, точно ее целью был моцион, а что она делает моцион на виду и что все взгляды обращены на нее – это ей было безразлично. Впрочем, обернувшись, чтобы позвать свою собаку, она мельком оглядывалась по сторонам.
Даже те, кто не знал ее, угадывали по каким-то особенным, необычайным признакам, – а быть может, тут действовала сила телепатии, вроде той, что вызывала бурю рукоплесканий у невежественных зрителей в те мгновенья, когда Берма бывала особенно хороша, – что это женщина, пользующаяся известностью. Они спрашивали друг у друга: «Кто это?», иногда обращались с этим же вопросом к прохожему, старались запомнить, как она одета, чтобы ее туалет послужил приметой для их более осведомленных друзей, которые могли бы немедленно удовлетворить их любопытство. Другие гуляющие ненадолго останавливались, и у них происходил такой разговор:
– Вы знаете, кто это? Госпожа Сван! Это вам ничего не говорит? Одетта де Креси!
– Одетта де Креси! Я так и подумал: те же грустные глаза… Но ведь она уже, знаете ли, не первой молодости! Я припоминаю, что я с ней весело провел время в день отставки Мак-Магона.
– Я бы на вашем месте не напоминал ей об этом. Теперь она – госпожа Сван, жена члена Джокей- клоба, друга принца Уэльского. Да ведь она и сейчас еще обворожительна.
– Вы бы видели ее тогда – какая она была красивая! Жила она в оригинально обставленном особнячке – там у нее было полным-полно китайских безделушек. Помнится, нас доняли крики газетчиков, и в конце концов она сказала, чтобы я одевался.
Смысл этих разговоров был мне неясен, но я улавливал вокруг г-жи Сван невнятный шепот славы. Сердце у меня учащенно билось при мысли, что немного спустя все эти люди, среди которых я, к сожалению, не обнаруживал банкира-мулата, как мне казалось, презиравшего меня, увидят, что безвестный молодой человек, на которого они не обращают ни малейшего внимания, здоровается (по правде сказать, я не был с нею знаком, но полагал, что имею на это право, так как мои родители были знакомы с ее мужем, а я был товарищем ее дочери) с женщиной, славившейся своей красотой, безнравственностью и элегантностью. Однако, подойдя к г-же Сван почти вплотную, я таким быстрым и широким движением снимал шляпу и так низко кланялся, что она невольно улыбалась. Слышался смех. Г-жа Сван ни разу не видела меня вместе с Жильбертой, не знала, как меня зовут, я был для нее – вроде сторожа Булонского леса, вроде лодочника, вроде утки на озере, которой она бросала крошки, – одним из второстепенных персонажей, примелькавшихся, безымянных, лишенных характерных особенностей, как «лицо без речей» в пьесе, появлявшихся во время ее прогулок по лесу. В те дни, когда я не видел ее в аллее Акаций, я иной раз встречался с ней в аллее Королевы Маргариты, где гуляют женщины, желающие или делающие вид, что желают побыть в одиночестве; она-то долго в одиночестве не оставалась, ибо вскоре ее догонял кто- нибудь из друзей, обычно – в сером цилиндре, человек, которого я не знал, и они долго говорили между собой, а их экипажи ехали за ними.
Сложность Булонского леса, придающую ему искусственность, делающую из него Сад в зоологическом или в мифологическом смысле слова, я опять почувствовал в этом году, идя через него в Трианон[218], утром, в начале ноября, когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающегося для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть. В моей закупоренной комнате листья, притянутые моим страстным желанием видеть их, уже целый месяц кружились между моими мыслями и любым предметом, на котором я сосредоточивал внимание, – кружились желтыми пятнами, вроде тех, что иногда мельтешат у нас перед глазами, куда бы мы ни обращали взгляд. И вот в то утро дождь наконец перестал, в углах окон с опущенными занавесками улыбался погожий день, – так с углов закрытого рта слетает тайна счастья, – и я почувствовал, что смогу увидеть, как желтые листья, во всей их дивной красе, пронизывает солнечный свет. Не в силах побороть в себе желание взглянуть на деревья, так же как в давнопрошедшие времена, когда ветер особенно дико завывал в трубе, я не мог не пойти к морю, я пошел через Булонский лес в Трианон. Это был тот час и то время года, когда лес кажется, пожалуй, особенно