type='note' l:href='#n_195'>[195]. Для того чтобы я признал бурю настоящей, мне еще требовался естественный берег, а не мол, недавно сооруженный муниципалитетом. Вообще я ощущал природу как нечто прямо противоположное изделиям человеческих рук. Чем незаметнее был на ней отпечаток человеческого труда, тем больше простора открывала она моему ненасытному сердцу. Название «Бальбек», которое я услышал из уст Леграндена, рисовалось мне в виде городка, расположенного около «угрюмого берега, у которого произошло столько кораблекрушений, берега, полгода окутываемого саваном туманов и пеною волн».
«Там ноги еще чувствуют, – рассказывал Легранден, – куда сильнее даже, чем в Финистере[196] (как теперь ни застраивают отелями этот древнейший костяк земли, они бессильны изменить его облик), чувствуют, что тут действительно кончается французская земля, европейская земля, древняя Земля. И это – последнее становище рыбаков, похожих на всех рыбаков, от сотворения мира живших у врат вечного царства морских туманов и теней».
Однажды я нарочно заговорил в Комбре об этом крае при Сване, чтобы услышать от него, можно ли там наблюдать самые сильные бури, и он мне на это ответил так: «Ну уж Бальбек-то я знаю прекрасно! Бальбекская церковь, двенадцатого и тринадцатого веков, еще наполовину романская, представляет собой, быть может, наиболее любопытный образец нормандской готики, но это еще что! Есть в ней нечто и от персидского зодчества». И эта местность, до сих пор казавшаяся мне обломком первозданной природы, современницей великих геологических сдвигов, находящейся за пределами истории человечества, – подобно Океану или Большой Медведице, – населенной дикими рыбаками, для которых не существовало Средневековья, как не существовало оно для китов, приобрела в моих глазах особую прелесть, когда она внезапно оказалась вдвинутой в ряд столетий, прошедшей через романский стиль, когда я узнал, что в свой час готический трилистник вкрапился и в эти дикие утесы, – так весною нежные, но живучие растения там и сям освежают полярный снег. И если готика пролила свет на эти места и на этих людей, то ведь и они осветили ее. Я старался вообразить, как жили эти рыбаки, скученные в преддверии Ада, у подножья скал смерти, вообразить их робкую, нечаянную попытку установить в Средние века определенный строй общественных отношений, и в этих исключительных условиях, вдали от городов, от которых я прежде не отделял готики, на диких утесах, проросшая и процветшая островерхой колокольней готика оживала перед моим мысленным взором. Меня повели смотреть слепки самых знаменитых изваяний Бальбека – курчавых и курносых апостолов, Деву Марию, украшавшую церковную паперть, и у меня от радости перехватывало дыхание при мысли, что я увижу, как они вырезываются в вечном соленом тумане. Непогожими и отрадными февральскими вечерами ветер, нагоняя мне в душу, содрогавшуюся с не меньшей силой, чем сотрясался от его порывов дымоход в моей спальне, мечтал о поездке в Бальбек, сливал во мне желание увидеть готическую архитектуру с желанием увидеть бурю на море.
Мне хотелось завтра же сесть в прекрасный, великодушный поезд, отходивший в час двадцать две, о времени отправления которого я всегда с бьющимся сердцем читал в расписаниях и в справочниках круговых путешествий: в моем представлении этот поезд ежедневно, в определенный момент, делая соблазнительный надрез, устанавливал таинственную мету, за которой изменившие ход часы, разумеется, по-прежнему двигались по направлению к вечеру, к утру следующего дня, но пассажиры видели и вечер и утро уже не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходил поезд, предоставляя пассажирам возможность выбора между ними; ведь поезд останавливался в Байе, Кутансе, Витрэ, Кестамбере, Понторсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Бенодэ, Понт-Авене, Кемперлэ [197] и шел дальше, обогащенный звучными названиями до такой степени, что я не знал, какому же из них отдать предпочтение, – пожертвовать хоть одним из них я был не в силах. Если б родители мне позволили, я мог бы, не дожидаясь завтрашнего поезда, надеть на себя что попало и уехать сегодня же, с тем чтобы приехать в Бальбек, когда взойдет заря над расходившимся морем, от брызг которого я укроюсь в персидского стиля храме. Но стоило родителям пообещать как-нибудь на пасхальных каникулах повезти меня в Северную Италию, и вот уже с приближением каникул мечты о буре, переполнявшие меня до того, что мне ничего не хотелось видеть, кроме волн, все растущих, отовсюду набегающих на ни с чем не сравнимый в своей дикости берег, около таких же отвесных и морщинистых, как утесы, церквей, с колоколен которых кричали бы морские птицы, – и вот уже все эти мечты мгновенно рассеивала, лишала их очарования, вытесняла их, потому что они были несовместимы с ней и могли только ослабить ее влияние, сменяла их иная мечта – мечта о многоцветной весне, не о комбрейской, еще больно коловшей снежными иголками, но о той, что уже усыпала лилиями и анемонами луга Фьезоле [198], а Флоренцию ослепляла золотом, напоминавшим фон на фресках Анджелико[199]. В это время для меня имели цену только лучи, запахи, краски, ибо смена мечтаний влекла за собой переворот в моих устремлениях и внезапное, – вот так же внезапно иногда меняется в музыке тон, – резкое изменение моего душевного настроя. А иногда эти мои колебания зависели только от явлений атмосферических, но не от времени года. Ведь часто в одно время года забредает день из другого времени, и он заставляет нас жить этим временем, мгновенно воскрешает его в нашем воображении, заставляет нас чаять связанных с ним развлечений, прерывает нить наших мечтаний и то раньше, то позже вклеивает свой вырванный листок в изобилующий вклейками календарь Счастья. Вскоре, однако ж, подобно явлениям природы, из которых мы извлекаем для нашего удобства или для нашего здоровья случайную и несущественную пользу только до той поры, пока наука не покорит их, не научится сама создавать их и не укажет нам, как надо их вызывать, не снимет с них опеку случайности, лишит их ее расположения, мои мечты об Атлантическом океане и об итальянских городах перестали всецело зависеть от календаря и от погоды. Чтобы мои мечты ожили, мне достаточно было произнести названия: Бальбек, Венеция, Флоренция, ибо внутри их в конце концов сосредоточилось внушенное ими мое стремление к тем краям, которые они обозначали. Даже если название «Бальбек» я находил в какой-нибудь книге весной, меня тотчас же тянуло к бурям и к нормандской готике; даже если на дворе бушевала буря, названия «Флоренция» или «Венеция» влекли меня к солнцу, к лилиям, к Дворцу дожей и к Санта Мариа дель Фьоре.[200]
Эти названия навсегда впитали в себя представление, какое составилось у меня об этих городах, но зато они их видоизменили, подчинили их воссоздание во мне своим собственным законам; вследствие этого они приукрасили мое представление, сделали нормандские и тосканские города, какими я их себе рисовал, непохожими на настоящие; до времени они усиливали восторг, рождавшийся по прихоти моего воображения, но тем горше было разочарование, постигшее меня, когда я впоследствии побывал в тех краях. Они возвысили возникший у меня образ иных земель тем, что придали им большее своеобразие и, следовательно, большую подлинность. Я тогда представлял себе города, природу, памятники не в виде более или менее красивых картин, высеченных из цельного куска, нет, каждый город, пейзаж, памятник казался мне незнакомым, совершенно ни на что не похожим, и вот именно знакомства с такими местами и жаждала моя душа, именно это знакомство должно было принести ей пользу. И насколько же своеобычнее стали эти места оттого, что у них оказались имена, свои собственные имена, как у людей! Слова – это доступные для понимания, привычные картинки, на которых нарисованы предметы, – вроде тех картинок, что висят в классах, чтобы дать детям наглядное представление о верстаке, о птице, о муравейнике, – предметы, воспринимающиеся в общем как однородные. Имена же, создавая неясный образ не только людей, но и городов, приучают нас видеть в каждом городе, как и в каждом человеке, личность, особь, они вбирают в себя идущий от каждого города яркий или заунывный звук, вбирают цвет, в какой тот или иной город выкрашен весь целиком, точно сплошь синяя или сплошь красная афиша, на которой, то ли потому, что был применен особый прием, то ли потому, что такова была причуда художника, синими или красными получились не только небо и море, но и лодки, церковь, прохожие. Имя «Парма» – имя одного из городов, где мне особенно хотелось побывать после того, как я прочел «Пармскую обитель», – представлялось мне плотным, гладким, лиловым, уютным; поэтому, если б мне сказали, что я буду жить в Парме, то я бы с радостью подумал о том, что поселюсь в гладком, плотном, лиловом, уютном доме, ничуть не похожем на дома в других итальянских городах: ведь мне помогало вообразить этот дом прежде всего тяжеловесное звучание имени «Парма», где нет ни малейшего движения воздуха, а затем стендалевская тишина и отсвет фиалок, которыми мне удалось наполнить воображаемый дом в Парме. Когда же я думал о Флоренции, то представлял себе дивно пахнущий город, похожий на венчик цветка[201] : ведь ее же называли городом лилий, а ее собор называется Санта Мариа дель Фьоре. А Бальбек казался одним из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, сохраняющей цвет глины,