– Вы следите за всем, так что я не спрашиваю вас, были ли вы у Мирлитонов, куда теперь сбегается весь Париж, и видели ли вы портрет Машара[193]. Что вы о нем скажете? Вы в стане поклонников или в стане хулителей? Во всех салонах только и разговору что о портрете Машара; не высказать о нем своего мнения – это дурной тон, это значит, что ты человек заскорузлый, отсталый.
Признавшись, что не видел портрета, Сван напугал г-жу Котар – она решила, что ему неприятно в этом признаваться.
– А, ну это другое дело: вы, по крайней мере, не скрываете, вы находите, что не видеть портрет Машара – это не позор. По-моему, это очень мило с вашей стороны. Я-то его видела. Мнения разделились. Некоторые считают, что это чересчур отделано, что это напоминает взбитые сливки, а по-моему, дивно. Конечно, она не похожа на синих и желтых женщин нашего друга Биша. Но я вам скажу откровенно: можете считать, что я недостаточно передовых взглядов, но я говорю то, что думаю, – я его не понимаю. Ах, Боже мой, разумеется, я признаю, что портрет моего мужа не без достоинств, в нем меньше странностей, чем вообще у Биша, но все-таки ему зачем-то понадобилось, чтобы у моего мужа были синие усы. Зато Машар!.. Знаете, муж моей подруги, к которой я сейчас направляюсь (благодаря этому я имею удовольствие ехать вместе с вами), обещал ей, что если его выберут в академики (он – коллега доктора), то он закажет Машару ее портрет. Какое это счастье! У меня есть еще одна подруга, так та уверяет, что ей больше нравится Лелуар[194]. Я ничего не смыслю в искусстве, и, может быть, Лелуар как мастер еще выше Машара. Но все-таки я думаю, что главное достоинство портрета, особенно если он стоит десять тысяч франков, это – сходство, и притом сходство, ласкающее взор.
Поговорив на эту тему, к чему г-жу Котар обязывали величина пера на шляпе, монограмма на сумочке, номерок, выведенный чернилами на изнанке перчаток чистильщиком, а также то, что ей было неловко заговаривать со Сваном о Вердюренах, и убедившись, что до угла улицы Бонапарта, где кондуктор должен был остановить омнибус по требованию, еще далеко, она прислушалась к голосу своего сердца, подсказывавшему ей нечто совсем другое.
– У вас, наверно, все время горело ухо, пока мы путешествовали с госпожой Вердюрен. Мы только о вас и говорили.
Это удивило Свана – он был уверен, что его имя больше не произносится у Вердюренов.
– Да ведь с нами была госпожа де Креси, а этим все сказано, – пояснила г-жа Котар. – Где бы Одетта ни была, она не может не заговорить о вас. И, понятно, говорит она про вас только хорошее. Как! Вы сомневаетесь? – заметив скептический жест Свана, спросила г-жа Котар, а затем, сама поверив в то, что говорит, без всякой задней мысли употребив слово, которое обычно употребляют, когда речь идет о дружеской привязанности, продолжала: – Но ведь она же вас обожает! О, я бы никому не посоветовала при ней плохо о вас отозваться! Пусть бы кто-нибудь заикнулся – она бы его живо поставила на место! О чем бы ни завести речь, – ну, например, о картине, – она непременно вспомнит вас: «Ах, если б он был здесь, он бы нам сказал, подделка это или не подделка! Тут ему равных нет». И она поминутно спрашивала: «Что-то он сейчас поделывает? Хорошо, если бы занимался! Ведь жаль: такой талантливый малый – и такой лентяй! (Прошу меня извинить!) Я его так ясно себе представляю: он о нас думает, спрашивает себя, где мы сейчас». Она сказала одну фразу, которая мне очень понравилась. Вердюрен спросил: «Как же это вы можете себе представить, чем он в данное время занят? Ведь вас от него отделяет целых восемьсот миль!» Одетта ему на это ответила: «Для глаза друга нет ничего невозможного». Все это я говорю не для того, чтобы вам польстить, клянусь, что нет: Одетта – ваш искренний друг, таких немного на свете. И еще я хочу, чтобы вы знали, что вы – ее единственный друг. В последний день госпожа Вердюрен сказала мне (вы же знаете, что накануне отъезда разговоры бывают особенно задушевные): «Я не сомневаюсь, что Одетта любит нас, но одно слово Свана весит для нее больше, чем все наши слова, вместе взятые». Ах, Боже мой, кондуктор останавливает для меня омнибус по требованию, а я так с вами заболталась, что чуть-чуть не проехала улицу Бонапарта!.. Скажите, пожалуйста: перо у меня на шляпе держится прямо?
Тут г-жа Котар, вынув из муфты руку в белой перчатке, откуда вместе с выроненным пересадочным билетом выпорхнуло видение светской жизни, пропитанное запахом вычищенной кожи, попрощалась со Сваном. И, глядя с площадки омнибуса вслед г-же Котар, которая шла по улице Бонапарта гордым шагом, с приплясывавшей у нее на животе муфтой, с торчавшим на шляпе пером, одной рукой подобрав юбку, а в другой держа зонт и сумочку так, чтобы видна была монограмма, Сван почувствовал прилив нежности и к ней, и к г-же Вердюрен (и даже к Одетте, ибо к чувству, которое она вызывала у него теперь, уже не примешивалась душевная мука, – в сущности, это уже не было любовью).
Госпожа Котар оказалась лучшим врачом, чем ее муж, – она вызвала к жизни другие, нормальные чувства, столкнув их с болезненным чувством, какое питал Сван к Одетте: чувство признательности, дружеские чувства, словом, такие, которые в глазах Свана могли бы вновь очеловечить Одетту (сделать ее более похожей на других женщин, потому что другие женщины способны были внушать эти чувства Свану), ускорили бы ее окончательное превращение в ту Одетту, которую он любил бы спокойной любовью, в ту, которая увела к себе его и Форшвиля с вечеринки у художника и угощала их оранжадом, в ту, с которой, как ему тогда показалось, он мог бы быть счастлив.
Прежде он часто с ужасом думал о том, что настанет день, когда его влюбленность в Одетту пройдет, и в конце концов дал себе слово быть начеку: как только он почувствует, что любовь уходит, он вцепится в нее и не выпустит. И вот оказалось, что вместе с отмиранием любви в нем отмирало и желание не утратить влюбленности. Ведь мы же не можем измениться, то есть стать другой личностью, продолжая находиться под властью чувств той личности, которая уже не существует. Иной раз промелькнувшая в газете фамилия человека, которого Сван подозревал в близких отношениях с Одеттой, шевелила в нем ревность. Но теперь это была ревность не жгучая, и так как она свидетельствовала, что Сван еще не окончательно порвал с прошлым, с прошлым, когда он так страдал, – но и когда изведал высшее упоение страсти, – и что в продолжение его жизненного пути случай, быть может, еще позволит ему издали и украдкой взглянуть на красоту былого, то он испытывал раздражение скорее приятное: так мрачному парижанину, который возвращается во Францию из Венеции, последний москит напоминает о том, что Италия и лето остались не так далеко позади. Но когда Сван делал над собою усилие не столько для того, чтобы продлить ту совсем особенную пору своей жизни, от которой он отходил, сколько для того, чтобы, пока это возможно, ее облик отчетливо вырисовывался перед ним, то чаще всего убеждался, что это уже невозможно; ему хотелось бросить на эту свою любовь прощальный взгляд, как на уплывающую даль; но ведь так трудно бывает раздвоиться и создать себе правильное представление о чувстве, которого уже не испытываешь, и оттого сознание Свана скоро погружалось во мрак, он ничего не видел, прекращал опыт, снимал очки и протирал стекла; он уговаривал себя, что надо немножко отдохнуть, что у него еще будет время, и, ко всему безучастный, отупевший, забивался в угол: так сонный пассажир надвигает шляпу на брови, чтобы поспать в вагоне, а вагон все быстрее и быстрее уносит его вдаль, из того края, где он так долго жил и который он собирался бросить, непременно оглянувшись на него в последний раз. Совсем как этот пассажир, просыпающийся уже во Франции, Сван, случайно обнаружив новое доказательство, что Форшвиль был любовником Одетты, замечал, что у него уже не щемит сердце, что любовь теперь от него далека, и жалел, что пропустил момент, когда он расстался с ней навсегда. Перед тем как в первый раз обнять Одетту, он попытался запечатлеть в памяти ее лицо, каким он видел его на протяжении долгого времени и которое должно было измениться после поцелуя, и вот точно так же теперь ему хотелось – по крайней мере, мысленно – проститься, пока она еще существовала, с той Одеттой, которую он любил, ревновал, с той Одеттой, из-за которой он столько выстрадал и которую он больше никогда не увидит.
Сван ошибался. Вскоре ему предстояло еще раз увидеться с ней. Это было во сне, в сумерках сновидения. Он гулял с г-жой Вердюрен, с доктором Котаром, с незнакомым юношей в феске, с художником, с Одеттой, с Наполеоном III и с моим дедом по приморской дороге, то взбиравшейся на кручу, то возвышавшейся над водой всего лишь на несколько метров, так что все время приходилось подниматься и спускаться; те гуляющие, что уже спустились, были не видны тем, что еще поднимались; остаток дня угасал, и казалось, будто вот-вот нахлынет темная ночь. Время от времени вздымались волны, и тогда Сван чувствовал на щеке ледяные брызги. Одетта говорила, чтобы он вытер щеку, но Сван не мог, и ему было стыдно, как будто он был в одной рубашке. Он надеялся, что в темноте никто ничего не заметит, но г-жа Вердюрен остановила на нем удивленный взгляд, и, в то время как она на него смотрела, лицо ее исказилось, нос навис над губой, у нее выросли длинные усы. Сван взглянул на Одетту: бледные ее щеки