под одной крышей с подобной женщиной! Он говорит, что она прекрасный человек, что у нее золотое сердце и что если б она развивала свои музыкальные способности, то из нее вышла бы выдающаяся пианистка. Он может быть уверен, что с его дочерью она занимается не музыкой». Вентейль утверждал, что именно музыкой; в самом деле, вот что замечательно: особа, находящаяся в телесной близости с другой, всегда вызывает восхищение у родственников этой последней душевными своими качествами. Плотская любовь, совершенно несправедливо очерненная, столь властно заставляет человека растрачивать весь имеющийся у него запас доброты и самоотверженности, что эти его свойства бросаются в глаза непосредственному его окружению. Доктор Перспье, которому густой бас и густые брови предоставляли возможность, сколько ему заблагорассудится, играть не подходившую к его внешним данным роль злоязычника, нимало не подрывая своей прочной и незаслуженной репутации добродушного ворчуна, умел насмешить до слез священника и кого угодно. «Так вот в чем дело, – грубым тоном говорил он. – Оказывается, она со своей подругой, мадмуазель Вентейль, занимается музыкой. Вы, я вижу, удивлены. Я-то ничего не знаю. Мне об этом сказал вчера сам папаша Вентейль. В конце концов, эта девица имеет полное право любить музыку. Я, например, против того, чтобы мешать развитию артистических способностей у детей. Вентейль, как видно, тоже. Да ведь он и сам занимается музыкой с подругой своей дочери. Не дом, а музыкальная школа, ей-богу! Чего вы смеетесь? Я хочу только сказать, что они чересчур увлекаются музыкой. На днях я встретил папашу Вентейля около кладбища. Он еле брел».
Тем, кто, как мы, замечали, что Вентейль избегает встреч со своими знакомыми, а завидев их, отворачивается, что он постарел за последние месяцы, что он весь погружен в свое горе, что у него одна- единственная цель в жизни: счастье дочери, что он проводит все дни на могиле жены, – нетрудно было догадаться, что он скоро умрет от горя и что до него не могут не доходить толки. Он знал, что говорят, и, может быть, даже верил слухам. Видимо, нет такого высоконравственного человека, которого сложность обстоятельств не заставила бы жить бок о бок с пороком, хотя бы он самым решительным образом его осуждал, но только он не сразу узнаёт его под маской необыкновенного, которую тот надевает, чтобы войти к нему в доверие, а потом причинить ему боль: под маской непонятных слов, сказанных однажды вечером, необъяснимого поведения существа, которое он за многое любит. Для такого человека, как Вентейль, должно было быть особенно мучительно мириться с одним из положений, которые неправильно считаются уделом мира богемы: эти положения возникают всякий раз, как порок испытывает потребность обеспечить себе убежище и безопасность, причем порок этот развивается в человеке сызмала, и развивает его сама природа, иной раз просто-напросто смешивая достоинства отца и матери, как она смешивает цвет их глаз. Но то, что Вентейль, может статься, был осведомлен о поведении дочери, не мешало ему по-прежнему боготворить ее. Фактам недоступен мир наших верований – не они их породили, не они и разрушают их; они вольны самым настойчивым образом опровергать их, но это их не подрывает, – целая лавина бед или болезней, беспрерывно обрушивающихся на какую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в Божьем милосердии или в искусстве врача. Но когда Вентейль, думая о дочери и о себе, вспоминал о своей репутации, когда он мысленно пытался вновь занять вместе с дочерью то место, которое им обоим отводило общественное мнение, он судил себя и дочь точно таким же судом, каким судил бы их наиболее враждебно настроенный к ним житель Комбре, ему представлялось, что он и его дочь опустились на самое дно, и в его манерах стала проглядывать униженность, почтительность к вышестоящим лицам, на которых он смотрел теперь снизу вверх (хотя еще так недавно они были гораздо ниже его), стремление подняться до них, – словом, то, что является почти неизбежным следствием падения. Как-то раз, когда мы со Сваном шли по одной из комбрейских улиц, из-за угла вышел Вентейль и налетел на нас, и тут Сван с вызывающей отзывчивостью светского человека, отрешившегося от всяких предрассудков в области морали и усматривающего в позоре другого человека лишь повод выказать к нему благожелательность, проявление которой тем больше льстит самолюбию проявляющего ее, что он чувствует, насколько она дорога опозоренному, завел с Вентейлем длинный разговор, хотя до этой встречи не сказал с ним и двух слов, и, перед тем как распрощаться, попросил его как-нибудь прислать свою дочь в Тансонвиль, чтобы она поиграла. Два года назад подобное приглашение возмутило бы Вентейля, а сейчас он был преисполнен благодарности и только из скромности счел за нужное не принять его. Любезность Свана по отношению к его дочери уже сама по себе казалась ему благородной и неоцененной нравственной поддержкой, и он рассудил, что, пожалуй, лучше не прибегать к ней, а зато получать чисто платоническое наслаждение от сознания, что она у тебя есть.
– Какой прелестный человек! – когда Сван с нами расстался, сказал Вентейль с тем благоговейным восторгом, какой испытывают умные и красивые мещанки, преклоняющиеся перед герцогиней и находящиеся под ее обаянием, хотя бы она была уродлива и глупа. – Какой прелестный человек! И какое несчастье – эта его неудачная женитьба!
И тут, – в силу того, что лицемерие укореняется в душе у самых чистосердечных людей и они, разговаривая с кем-либо, не выказывают своего истинного отношения к нему, а стоит ему отойти, и они говорят то, что думают, – мои родные вместе с Вентейлем пожалели неудачно женившегося Свана во имя тех принципов и приличий, которые якобы не нарушались в Монжувене, именно потому, что они с Вентейлем смотрели на вещи одинаково, как порядочные люди одной породы, они делали вид, что это сомнению не подлежит. Вентейль так и не послал дочь к Свану. И об этом особенно жалел Сван. Расставшись с Вентейлем, он всякий раз вспоминал, что давно уже собирается у него спросить про одного человека, который, как он предполагал, приходился Вентейлю родственником. И он твердо решил не забыть узнать про него, когда дочь Вентейля приедет в Тансонвиль.
Прогулка по направлению к Мезеглизу была короче другой нашей прогулки в окрестности Комбре, и в неустойчивую погоду мы предпочитали ходить туда, а так как там все-таки часто перепадали дожди, то мы никогда не теряли из виду опушки русенвильского леса, в чаще которого можно было укрыться.
Солнце часто пряталось за облаком, изменяло его форму и позлащало края. Казалось, будто вся жизнь замирала на равнине, утрачивавшей блеск, но не освещение, а в это время сельцо Русенвиль с удручающей четкостью и тщательностью вырезывало на небе рельеф своих белых гребней. Легкий порыв ветра срывал ворона с дерева, и ворон пропадал вдали, а напротив белеющего края небес синели дальние леса, словно нарисованные на картинах в одну краску, висящих в простенках старых доков.
А иногда шел дождь, которым грозила нам настурция в витрине у оптика; капли падали с неба сомкнутым строем, какой соблюдают перелетные птицы, пускающиеся в путь одновременно. Они не отрывались одна от другой, они не падали наугад в стремительном своем низвержении, – нет, каждая, не теряя своего места в строю, увлекала за собой следующую, и небо от этого становилось еще темнее, чем при отлете ласточек. Мы прятались в лесу. Но вот уж и кончился, по-видимому, их перелет, и теперь только редкие капли, более слабые, более медлительные, все еще прибывали. Мы покидаем наше убежище, оттого что каплям хорошо на листьях, – земля почти уже высохла, а капли не спешат: сверкая под лучами солнца, они нежатся на жилках у самого края, а затем соскальзывают с высоты ветки прямо нам на нос.
Часто мы укрывались от дождя вперемежку со святыми и библейскими патриархами на паперти Андрея Первозванного. Какая это была французская церковь! Святые, короли-рыцари с лилией в руке, бракосочетания и похороны были изображены так, как их могла бы себе представить Франсуаза. Еще скульптор рассказал анекдоты об Аристотеле и Вергилии в том же духе, в каком Франсуаза с удовольствием толковала на кухне о Людовике Святом, точно она была с ним знакома, – толковала обыкновенно для того, чтобы пристыдить сопоставлением дедушку и бабушку, которые были не такие «справедливые». Чувствовалось, что представления средневекового художника и средневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древнем и христианском мире, в одинаковой мере неточные и простодушные, были почерпнуты не из книг, а из предания, старинного и непосредственного, непрерывавшегося, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Еще одного обитателя Комбре, тайно преображенного, я узнавал в готической скульптуре Андрея Первозванного-в-полях: это был Теодор, мальчик, служивший у Камю. И я не ошибался: Франсуаза так остро ощущала в нем отчий край и своего современника, что, когда тетя Леония тяжело заболевала и Франсуаза была не в силах без посторонней помощи ворочать ее на постели и переносить в кресло, она предпочитала звать Теодора – лишь бы не дать судомойке подняться к тете, а то она еще, не дай Бог, «покажется» госпоже. И вот этот малый, с полным основанием стяжавший себе славу паршивца, был преисполнен духа, веявшего от Андрея Первозванного, и, в частности, почтения, которое Франсуаза считала необходимым проявлять к «несчастным больным», к своей «несчастной госпоже», и когда Теодор приподнимал тетину голову, его лицо принимало наивное и ревностное выражение, как на барельефах у