предуказанном порядке. Впоследствии, всякий раз, когда после долгого чтения мне припадала охота поговорить, товарищ, с которым мне не терпелось перекинуться словом, уже наговорился всласть и теперь мечтал об одном: чтобы ему не мешали читать. А если я с нежностью думал о моих родных, если я принимал наиблагоразумнейшие решения, которые должны были бы особенно порадовать их, то именно в это время они узнавали о моем давно мной забытом грешке и, когда я бросался их целовать, делали мне строгий выговор.

Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иного рода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другое возбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку и сдавить ее в объятиях. Вызываемое этим желанием радостное чувство рождалось внезапно, когда у меня в голове роились самые разные мысли, так что я не успевал точно определить, откуда оно, и я воображал, что это высшая степень наслаждения, которое я получал от мыслей. Я находил дополнительную прелесть во всем, что сейчас входило в мое сознание: в розовом отблеске черепичной крыши, в траве на стене хижины, в Русенвиле, куда меня тянуло уже давно, в его лесу, в колокольне его церкви, в том необычном смятении, благодаря которому все эти явления становились еще желаннее: ведь мне казалось, будто они-то и вызывают во мне смятение и будто единственная цель этого смятения – как можно скорее, надувая мой парус сильным, мне неведомым попутным ветром, перенести меня к ним. Жажда встречи с женщиной прибавляла в моих глазах к очарованию природы нечто еще более возбуждающее, зато очарование природы расширяло ограниченное очарование женщины. В моем представлении красота деревьев была вместе с тем и ее красотой, а ее поцелуй должен был раскрыть мне душу этих далей, душу Русенвиля, душу прочитанных в этом году книг; мое воображение черпало силы в соприкосновении с чувственностью, между тем как чувственность охватывала все области воображения, и моя жажда была уже неутолима. Вот почему – так бывает, когда нам случается замечтаться на лоне природы, когда действие привычки приостанавливается, а наши отвлеченные представления о вещах отходят на второй план, и мы начинаем глубоко верить в неповторимость мест, где мы находимся, в то, что они живут своей, особенной жизнью, – я видел в прохожей, которую пыталось притянуть к себе мое желание, не просто представительницу некоего общего типа, типа женщины, но вызываемое необходимостью, естественное порождение именно этой земли. Надо заметить, что земля и живые существа – все, что не было мною, – казались мне тогда более ценными, более значительными, живущими более реальной жизнью, чем это представляется людям уже сложившимся. Землю от живых существ я не отделял. Я вожделел к крестьянке из Мезеглиза или из Русенвиля, к рыбачке из Бальбека так же, как вожделел к самому Мезеглизу или Бальбеку. Если б я мог произвольно изменить обстановку, наслаждение, какого я ожидал от этих женщин, показалось бы мне менее подлинным, я бы утратил веру в него. Сблизиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или с крестьянкой из Мезеглиза – это было для меня все равно, что получить в подарок от кого- нибудь раковины, которые я никогда не видел на берегу моря, или папоротник, который я никогда не видел в лесу, это значило бы отнять у наслаждения, какое доставила бы мне женщина, те наслаждения, среди которых мне его представляло воображение. Но бродить по русенвильским лесам и не обнять крестьянку – это было все равно, что не знать, где схоронен клад в этих лесах, не знать, в чем глубина их красоты. Я рисовал себе эту девушку не иначе как в теневых пятнах, которыми ее покрывали листья, да и вся она была для меня местным растением, но только высшей породы и чье строение дает возможность с особенной силой ощутить глубокое своеобразие здешних мест. Мне тем легче было в это верить (как и в то, что ее ласки, которые помогли бы мне почувствовать это своеобразие, тоже были бы необыкновенными и доставили бы мне наслаждение, какого с другой женщиной мне бы не изведать), что я долго пребывал в том возрасте, когда это наслаждение мы еще не отделяем от обладания разными женщинами, с которыми мы его испытали, когда оно еще не стало для нас общим понятием, порождающим взгляд на женщин как на сменяющиеся орудия всегда одинакового наслаждения. В том возрасте это наслаждение не существует даже как нечто обособленное, отъединенное, как осознанная цель сближения с женщиной, как причина его предвестницы – тревоги. Мы даже вряд ли мечтаем о нем, как обычно мечтают о предвкушаемом наслаждении; мы всё готовы приписать обаянию женщины: ведь мы же не думаем о себе – мы думаем, как бы выйти за пределы своего «я». Неясно предощущаемое, неискоренимое, затаенное, это наслаждение в тот миг, когда мы его испытываем, обладает только одной способностью: доводить наслаждения от нежных взглядов, от поцелуев той, что сейчас с нами, до такого исступления, что главным образом мы сами воспринимаем его как нечто близкое восторженной благодарности нашей подруге за ее доброту и за трогательное предпочтение, которое она оказала нам и которое мы измеряем ее милостями, тем счастьем, каким она одаряет нас.

Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мне навстречу какую-нибудь юную сельчанку, взывал же я к башне, потому что она была единственной моей наперсницей, которой я поверял первые мои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнувшей ирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольнике полуотворенного окна, испытывал героические колебания путешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, в отчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал в себе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывал до тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, не намечался некий естественный след, напоминавший след, оставляемый улиткой. Напрасно я обращался к башне с мольбой во время прогулки. Напрасно впивался взглядом в окрестности, надеясь, что он притянет женщину. Так я мог дойти до самого Андрея Первозванного-в-полях; я не встречал крестьяночку, которая неизменно попадалась мне на пути, когда я шел с дедом и не мог заговорить с ней. Я бесконечно долго смотрел на ствол далекого дерева, из-за которого она показывалась и потом шла мне навстречу; обнятая моим взглядом даль по- прежнему оставалась безлюдной; темнело; теперь мое внимание уже ничего не ожидало и все-таки не отвлекалось от бесплодной почвы, от истощенной земли как бы в чаянии таящихся под нею живых существ; и уже не весело, а в ярости ударял я по деревьям русенвильского леса, из-за которых никто не появлялся, точно это были деревья, нарисованные на полотне панорамы, – ударял до тех пор, пока, – хоть и трудно мне было примириться с мыслью, что я вернусь домой, так и не сжав в объятиях желанную женщину, – вынужденный сознаться, что случайная встреча становится все менее вероятной, не поворачивал назад, в Комбре. А если бы даже я и повстречался с женщиной, отважился ли бы я заговорить с ней? Я боялся, как бы она не подумала, что я сумасшедший; я уже не верил, что другие поймут меня, я уже не верил, что желания, возникавшие у меня во время прогулок и никогда не осуществлявшиеся, не утрачивают своей подлинности вовне. Теперь они представали передо мной как чисто субъективные, хилые, призрачные создания моего темперамента. У них уже не было связи с природой, с действительностью, которая теперь теряла в моих глазах всякое очарование, всякое значение и превращалась в условную рамку моей жизни – наподобие той, какою служит для вымысла, воплощенного в романе, вагон, на скамейке которого пассажир читает, чтобы убить время.

Быть может, на основе впечатления, которое явилось у меня тоже неподалеку от Монжувена, но только несколько лет спустя, – впечатления, тогда еще смутного, – я гораздо позже составил себе представление о садизме. Дальше будет видно, что в силу совсем других причин воспоминание об этом впечатлении сыграет важную роль в моей жизни. Это было в очень жаркую пору; родители уезжали на целый день и разрешили мне погулять подольше; и вот, дойдя до монжувенского пруда, чтобы полюбоваться отражением черепичной крыши, я лег и заснул под кустом, на холме, возвышавшемся над домом, там, где я поджидал отца, когда он заходил к Вентейлю. Проснулся я, когда почти уже совсем стемнело, хотел было встать, но увидел мадмуазель Вентейль (узнал я ее с трудом, так как встречался с ней в Комбре не часто, да и то когда она была еще девочкой, а теперь она уже превращалась в девушку): должно быть, она только что пришла домой и стояла передо мной, совсем близко, в той комнате, где ее отец принимал моего отца и где она теперь устроила себе маленькую гостиную. Окно было приотворено, лампа горела, мне было видно каждое движение мадмуазель Вентейль, а она меня не видела, но если бы я двинулся и затрещали бы кусты, она услышала бы и подумала, что я за ней подсматривал.

Ее отец недавно умер, и она была в глубоком трауре. Мы у нее не были: мою мать удержала одна- единственная добродетель, способная ставить предел ее отзывчивости: нравственность, но ей было глубоко жаль сиротку. Мама помнила грустный конец жизни Вентейля, сперва всецело поглощенного заботами матери и няньки, которых он заменял своей дочери, потом – горем, какое причинила ему дочь; мама так и видела перед собой страдальческое выражение, последнее время не сходившее с лица старика; ей было известно, что он не стал переписывать набело свои произведения последних лет – слабенькие вещицы

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату