произрастающими в дальнем краю вашего отрочества, среди которых и я гулял давно-давно. Принесите примул, кашки, лютиков, наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты [76], из которой составляют букеты влюбленности, принесите цветов Светлого Христова воскресенья: маргариток и белоснежной калины, которая начинает пахнуть в аллеях сада у вашей бабушки, когда еще не растаял последний снег пасхальных метелей. Приходите в пышном шелковом одеянии из лилий, в котором не стыдно было бы показаться и Соломону[77], и с разноцветной эмалью анютиных глазок, а главное – принесите ветра, еще холодного от последних заморозков, – он приоткроет для двух мотыльков, которые нынче с утра дожидаются его во дворе, лепестки первой розы Иерусалима».
Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушка и слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы же сами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и что он не похож на светского человека». Бабушка полагала, что в крайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид, что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всех возмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполне определенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничем не отличалось от всякого поведения или действия, в котором раскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души: прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либо предъявлять обвиняемому – все равно он ни в чем не сознается; мы можем основываться только на свидетельских показаниях наших чувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного, обрывочного воспоминания; не явились ли наши чувства жертвой обмана зрения, – вот отчего подобного рода поступки, единственно важные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.
Я ужинал с Легранденом у него на террасе; сияла луна. «У тишины есть прекрасное свойство, верно? – сказал Легранден. – Один романист, которого вы потом прочтете, утверждает, что для таких раненых сердец, как мое, нужны только тень и тишина. Видите ли, дитя мое, в жизни человека наступает такое время, – вам до этого еще далеко, – когда его утомленное зрение выносит только один свет: свет, который изготовляет и пропускает через темноту вот такая чудесная ночь, как эта, когда ухо не может больше слушать другую музыку, кроме игры лунного света на флейте тишины». Я, как всегда, с удовольствием слушал Леграндена, но сегодня я был взволнован воспоминанием об одной женщине, которую недавно увидел впервые, и у меня мелькала мысль, что раз Легранден, как это только что выяснилось, в дружбе с местной аристократией, то, быть может, он знаком и с нею, и вот, набравшись храбрости, я обратился к нему с вопросом: «Вы не знакомы с владелицей… с владелицами Германта?»; произносил же я это последнее слово со счастливым чувством, что приобретаю над ним некую власть уже тем, что извлекаю его из области моих мечтаний и придаю ему объективную звучащую реальность.
Однако при звуке слова «Германт» я различил в голубых глазах нашего друга коричневые ямочки, словно кто-то незримый проколол ему глаза иголкой, меж тем как из остальной части зрачков хлынули лазурные волны. Круги у него под глазами потемнели, оттянулись книзу. Первыми перебороли волнение губы: горькую складку сменила улыбка, а взгляд все еще выражал скорбь, как у прекрасного мученика, пронзенного стрелами. «Нет, я с ними незнаком», – ответил Легранден; однако это было сказано не обычным, естественным тоном, какого требовало такое простое сообщение, ответ, в котором не могло быть для меня ничего удивительного, – Легранден сделал ударение на каждом слове, наклонившись ко мне, покачав головой, с той особенной настойчивостью, которая появляется у нас в голосе, когда нужно, чтобы нам поверили, хотя мы говорим неправду, – словно то, что он незнаком с Германтами, могло быть только прихотью судьбы, – и в то же время с нарочитой выразительностью, к которой мы прибегаем, когда, не в силах умолчать о создавшемся для нас тяжелом положении, мы предпочитаем объявить о нем, чтобы другие подумали, что нас ничуть не стесняет подобное признание, что сделать его нам легко, приятно, что оно вылилось у нас из души, что вот такое обстоятельство – отсутствие каких бы то ни было отношений у Леграндена с Германтами – совсем не случайно, что такова его, Леграндена, воля, такова его семейная традиция, что ему не позволяют бывать у Германтов его нравственные воззрения или какой-то таинственный обет. «Нет, – продолжал Легранден, видимо желая объяснить, чем вызвана его интонация, – я с ними незнаком, я никогда не стремился к этому знакомству, я всегда дорожил своей полной независимостью: вы же знаете, ведь я, в сущности, якобинского толка. Многие предлагали мне свои услуги, убеждали, что я напрасно не бываю у Германтов, что обо мне могут подумать, будто я невежа, будто я бирюк. Но что-что, а это меня не пугает: ведь это же правда! Откровенно говоря, я люблю несколько церквей, две-три книги, картины числом чуть побольше, лунный свет, и еще я люблю, когда ветер вашей юности веет на меня запахом цветов, – видеть их мои старые глаза уже не видят». Мне было не совсем понятно, какая связь между отказом побывать у людей, с которыми вы незнакомы, и сохранением своей независимости и почему за это вас ославят дикарем, бирюком. Я чувствовал лишь, что Легранден не вполне искренен, уверяя, будто он не любит ничего, кроме церквей, лунного света и юности; он очень любил знать, и так велика была его боязнь произвести на нее неблагоприятное впечатление, что он умалчивал о том, что у него есть приятели среди мещан: сыновья нотариусов или биржевых маклеров, – он считал, что если правде суждено всплыть наружу, то пусть уж лучше это произойдет в его отсутствие, пусть его судят заочно, «за неявкой в суд»: Ле-гранден был сноб. Само собой разумеется, он никогда не пользовался выражениями, которые так любили мои родные и я. И когда я спросил его: «Вы знакомы с Германтами?» – Легранден-собеседник ответил: «Нет, я никогда не стремился к знакомству с ними». На беду Леграндена, сразу было видно, что это отвечает его двойник, так как другой Легранден, которого он старался запрятать поглубже внутрь себя, которого он не показывал, потому что тот Легранден знал о существовании нашего Леграндена, о его снобизме, знал о нем такие вещи, которые могли бы бросить на него тень, – другой Легранден уже ответил мне страдальческим взглядом, ответил тем, как искривились его губы, ответил неуместной многозначительностью тона, тучей стрел, которыми наш Легранден был мгновенно изъязвлен и обескровлен, как некий снобиствующий св. Себастьян[78]: «Ах, какую боль вы мне причинили! Нет, я с Германтами незнаком, – не касайтесь же этой раны, она и так ноет у меня всю жизнь». И хотя Легранден-бедокур, Легранден-шантажист не был таким краснобаем, как тот, зато его речь отличалась гораздо большей непосредственностью, складывалась из так называемых «рефлексов», и когда Легранден-собеседник только еще собирался заткнуть ему рот, он уже проговаривался, и сколько бы потом наш друг ни приходил в отчаяние от того, как ему напортил своими разоблачениями его alter ego, он мог лишь сгладить впечатление, но не больше.
Конечно, это не значит, что Легранден лицемерил, когда нападал на снобов. Он не мог знать и, во всяком случае, не замечал за собой, что он тоже сноб, – нам видны только чужие наклонности; если же нам удается познать свои собственные, то лишь те из них, на которые нам укажут со стороны. На нас самих они влияют опосредствованно, через воображение, подменяющее первые наши душевные движения выросшими на их основе и выглядящими красивее. Снобизм не соблазнял Леграндена зачастить к какой-нибудь герцогине. Он лишь заставлял его воображение наделять ее всеми достоинствами. Легранден завязывал отношения с герцогиней, уверяя себя, что его влечет к ней ее ум и душевные качества, которых не видят жалкие снобы. А другие снобы знали, что он одной с ними породы: неспособные понять посредническую роль его воображения, они видели только светский образ жизни Леграндена и его первопричину.
Теперь мои близкие окончательно разочаровались в Леграндене и отдалились от него. Мама потешалась всякий раз, как заставала его на месте преступления, совершающим грех, в котором он не каялся и который он продолжал называть непростительным, то есть грех снобизма. Отец, напротив, не склонен был из-за фатовства Леграндена отворачиваться от него или же смотреть на него как на посмешище, и в тот год, когда родные хотели отправить меня на летние каникулы с бабушкой в Бальбек, он заявил: «Надо непременно сказать Леграндену, что вы собираетесь в Бальбек, – может быть, он даст вам письмо к своей сестре. Он, наверно, уже и забыл, что говорил нам про нее: она живет в двух километрах оттуда». Бабушка считала, что во время морских купаний нужно весь день проводить на пляже и дышать морской солью, а что заводить знакомства не следует, потому что визиты и знакомства уводят от морского воздуха; напротив, она просила отца ничего не говорить Леграндену о наших намерениях, – она уже видела, как его сестра, г-жа де Говожо, подъезжает к нам как раз в тот момент, когда мы собираемся на рыбную ловлю, и нам ничего иного не остается, как сидеть в душной комнате и принимать ее. Мама посмеивалась над ее опасениями; в глубине души она была уверена, что опасность не столь грозна и что Легранден не проявит особого желания знакомить нас с сестрой. Нам и не пришлось заводить с ним разговор о Бальбеке: