честности Франсуазы, говорила, что собирается рассчитать ее, а зато в другой раз делилась своими подозрениями с Франсуазой, что Евлалия ей не друг, и уверяла, что скоро перестанет пускать ее к себе; несколько дней спустя у нее вновь появлялось недоброе чувство к своей недавней наперснице, и она опять начинала шушукаться с предательницей, а на следующем спектакле предательница и наперсница снова менялись ролями. Впрочем, подозрения, которые тете временами внушала Евлалия, выражались в минутной вспышке, и так как Евлалия с тетей не жила, то за отсутствием горючего быстро гасли. С подозрениями, которые внушала Франсуаза, дело обстояло иначе: тетя все время чувствовала, что живет с Франсуазой под одной крышей, вот только она боялась простуды, а потому не отваживалась вылезти из-под одеяла и спуститься в кухню, чтобы удостовериться в основательности своих подозрений. С течением времени все ее умственные интересы свелись к угадыванию, что в данный момент делает и что пытается от нее утаить Франсуаза. Она подмечала каждый мимолетный ее взгляд, противоречия, желания, которые та будто бы подавляла в себе. Тетя показывала, что видит ее насквозь; она находила жестокое наслаждение в том, чтобы заставить Франсуазу побледнеть от одного какого-нибудь намека, который она вонзала в самое сердце несчастной. И в ближайший же воскресный день какое-нибудь разоблачение, сделанное Евлалией, вроде тех открытий, которые внезапно озаряют поле деятельности, о существовании коего не подозревала только что возникшая наука, до сих пор двигавшаяся по проторенным дорогам, доказывало тете, что она еще была лучшего мнения о Франсуазе. «А уж, кажется, теперь-то Франсуаза должна особенно вас ценить, после того как вы подарили ей экипаж». – «Я ей подарила экипаж?» – восклицала тетя. «Впрочем, может быть, я ошибаюсь, я так подумала, когда увидела, как она, надменная, словно Артабан[73], ехала в коляске на русенвильский рынок. Я решила, что госпожа Октав подарила ей коляску». Франсуаза и тетя, точно дичь и охотник, теперь уже только и делали, что старались перехитрить друг друга. Мама боялась, как бы Франсуаза в конце концов не возненавидела тетю, наносившую ей тягчайшие оскорбления. Во всяком случае, Франсуаза теперь обращала особое внимание на малейшее тетино замечание, на малейшее ее движение.
Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась, как ей к этому приступить. Когда же она наконец обращалась с просьбой, она украдкой поглядывала на тетю, стараясь угадать по выражению ее лица, что тетя подумала и каково-то будет ее решение. Вот так – в противоположность какой-нибудь художественной натуре, которая, читая мемуары XVII века и пытаясь лучше понять великого короля, воображает, что самый верный путь – это придумать, что она принадлежит к славному роду, или же вступить в переписку с кем-либо из ныне здравствующих европейских государей, на самом деле поворачивается спиной к тому, что эта художественная натура напрасно ищет под схожими и, следовательно, мертвыми формами, – старая провинциалка только оттого, что она слепо повиновалась неодолимым своим пристрастиям, только оттого, что она злилась от безделья, постепенно убеждалась, вовсе и не думая о Людовике XIV, что деспотическая причудливость мелочей ее житейского обихода, касающихся утреннего туалета, завтрака, отдыха, дает известное право для сравнения их с тем, что Сен- Симон называл «механикой» версальской жизни, и могла воображать, что ее молчание, оттенок благоволения или же надменности в выражении ее лица дают Франсуазе повод для таких же мучительных или робких раздумий, какие вызывало молчание, благоволение или надменность короля, когда кто-либо из придворных или даже вельмож вручал ему прошение на повороте аллеи версальского парка.
Как-то раз, в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременного визита священника и Евлалии, мы пришли пожелать ей спокойной ночи, и мама выразила ей сочувствие по поводу того, что гости всегда так неудачно приходят к ней в одно время.
– Я слышала, Леония, что и нынче у вас был трудный день, – мягко сказала она, – опять вам пришлось принимать всех ваших гостей сразу.
– Когда много удовольствий… – прервала ее моя двоюродная бабушка, считавшая своим долгом, с тех пор как ее дочь заболела, ободрять ее и все представлять ей в розовом свете. Но тут вмешался отец.
– Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, – начал он, – и, чтобы не повторяться, кое-что сообщить. Я боюсь, не обижен ли на нас Легранден: утром он со мной еле поздоровался.
Я не стал дослушивать рассказ отца, – я шел с ним из церкви и видел Леграндена; я предпочел справиться в кухне, что у нас сегодня на обед, – это всегда меня интересовало, как газетные новости, и возбуждало мое любопытство, как программа празднества. Выйдя из церкви, Легранден прошел мимо нас с одной местной помещицей, которую мы знали только в лицо, поэтому отец, не останавливаясь, приветствовал его дружественно, но сдержанно; Легранден ответил ему сухо, с удивленным видом, словно не узнал нас, и с тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, который не желает быть любезным и который глядит на вас прищурившись, словно всматриваясь в вас издалека, и ограничивается небрежным кивком соответственно вашим кукольным размерам.
Дама, с которой шел Легранден, была женщина почтенная и высоконравственная; чтобы Леграндену стало неловко оттого, что мы увидели, как он за ней ухаживает, об этом не могло быть и речи, – вот почему отец недоумевал, чем он вызвал неудовольствие Леграндена. «Мне было бы очень жаль, если б он на нас почему-либо рассердился, – заметил отец. – Среди всех этих франтов он, в своем однобортном пиджачке и мягком галстуке, держится так естественно, с такой ненаигранной простотой, и эта его непосредственность удивительно симпатична». Однако семейный совет вынес единодушное решение, что отцу все это померещилось или же что Легранден как раз в тот момент был поглощен какой-то мыслью. Да и опасения отца рассеялись на другой же вечер. Возвращаясь с далекой прогулки, мы около Старого моста увидели Леграндена – он остался на праздники в Комбре. Он подошел к нам и первый протянул руку. «Вы человек начитанный, – обратился он ко мне, – вы знаете эту строчку Поля Дежардена? [74]
Совсем как сейчас, правда? Вы, может быть, не читали Поля Дежардена. Прочтите, дитя мое. Говорят, он вылинял в дидактика, но долгое время он был чистым акварелистом…
Пусть же для вас, мой молодой друг, небо всегда остается ясным; и даже в тот час, который наступает теперь для меня, когда леса уже черны, когда уже быстро опускается ночь, вы будете, как и я, находить утешение, глядя на небо». Легранден вынул папиросу и долго не отводил глаз от горизонта, «Прощайте, друзья», – сказал он вдруг и пошел своей дорогой.
Когда я входил в кухню узнать про обед, он уже готовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали ее помощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонные мужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведения кулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, в состав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды для жаренья рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливок и целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, за которым судомойка лущила горох, – горошины были сосчитаны и выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однако восторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовом спаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкою кистью, незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила в еще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось, что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий, которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадный костюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мне возможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливах радуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, и сущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи, разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскую феерию, превращали мой ночной горшок в благоуханный сосуд.
Бедная «Благость Джотто», как прозвал ее Сван, чистила по поручению Франсуазы лежавшую около нее в корзинке спаржу с таким несчастным видом, словно она переживала сейчас все земные муки; и каждая звездочка легкого лазурного венчика на головке спаржи, над розовой ее туникой, была тонко очерчена, как цветок на фреске – в венке и в корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуаза поворачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как только она умела это делать, одного из тех цыплят, которые разнесли далеко за пределы Комбре аромат ее искусства и которые, когда она их нам подавала, склоняли меня к мысли, что основная черта характера Франсуазы – доброта: сладковатый и нежный запах, который она умела придавать мясу, представлялся мне ароматом одного из ее совершенств.