ее лицо, постоянно готовое теперь, после кончины Бебера, залиться слезами, и, за ее спиной, над рабочей корзинкой, – большое школьное фото мальчика, его фартук, берет и крест. Этот увеличенный снимок сделали и вручили ей в качестве премии как постоянной покупательнице кофе. Я разбудил ее.
– Добрый вечер, доктор! – вскинулась она. И, насколько я помню, тут же добавила: – У вас совсем больной вид. Да садитесь же… Я тоже что-то расклеилась.
– Вот, решил малость пройтись… – промямлил я, чтобы скрыть смущение.
– Поздновато для прогулки, особенно в сторону площади Клиши, – отозвалась она. – В такой час, да еще при ветре, на авеню холодно.
Тут она встает и, ковыляя по комнате, готовит нам грог, а тем временем заводит разговор обо всем понемногу, в том числе, конечно, о Прокиссах и Бебере.
Помешать ей говорить о Бебере было невозможно, хотя от этого ей становилось горько и больно, и она сама это знала. Я слушал ее, не перебивая. Я вроде как онемел. Она, словно выставляя напоказ свою грусть, старалась напомнить мне, какой Бебер был хороший, и постоянно повторялась, потому что ей хотелось не упустить ни одного из достоинств Бебера; когда уже казалось, что она во всех подробностях описала, как выкармливала его соской, ей на ум приходила какая-то его черточка, которую хотелось выделить особо, и она принималась выкладывать все сначала, но вновь что-нибудь упускала и в конце концов поневоле принималась хныкать от собственного бессилия. От усталости она все путала. Засыпала в перерыве между двумя всхлипами. У нее уже не хватало сил надолго вырывать из тьмы маленькие воспоминания о маленьком Бебере. Небытие уже простиралось рядом с ней и, пожалуй, даже над нею. Капелька грога, усталость, и пожалуйста – она уже спала, легонько гудя, как далекий маленький самолет за тучами. На земле для нее уже никого больше не было.
Пока она вот так проваливалась в пахучее ничто, я думал, что сейчас уйду и, уж конечно, не увижу больше тетку Бебера что Бебер тихо и навсегда ушел и что тетка его, причем скоро, сама последует за ним. Прежде всего, у нее больное, изношенное сердце. Кровь в артерии оно еще кое-как гонит, но из вен она возвращается с трудом. Старуху отвезут на большое соседнее кладбище, где, как толпа в ожидании, скучились мертвецы. На то самое кладбище, куда она отправляла играть Бебера до того, как он заболел. На этом все и кончится. Привратницкую отремонтируют, и каждый продолжит свой бег за упущенным временем, походя на игральный шар, который обязательно дрожит и выпендривается, прежде чем упасть в лунку.
Шар сначала катится неистово и шумно, а в конечном счете попадает в никуда. Мы – тоже, и земля нужна лишь для того, чтобы мы все в ней встретились. Тетке Бебера осталось недолго – ее двигательный ресурс почти исчерпан. Мы не можем встретиться друг с другом, пока живы. Слишком много красок рассеивают наше внимание, слишком много людей суетится вокруг. Мы встречаемся чересчур поздно и молча, встречаемся после смерти. Мне тоже придется еще посуетиться, прежде чем уйти отсюда. Напрасно я напрягался, напрасно приобретал знания… Я не мог остаться здесь, с ней.
Мой диплом распирал мне внутренний карман, распирал куда сильней, чем деньги и удостоверение личности. Дежурный у полицейского участка, ожидая смены в полночь, непрерывно поплевывал. Мы пожелали друг другу доброй ночи.
За неосвещенным углом бульвара – этот номер придумали, чтобы машины сбрасывали газ, – стояла стеклянная клетка городской таможни с ее зеленоватыми служащими. Трамваи уже не ходили. Был подходящий момент поговорить с таможенниками о жизни – она, мол, с каждым днем трудней и дороже. Их было двое – молодой и старый, оба в перхоти. Они сидели над большими ведомостями. Сквозь стекла их будки виднелись форты, эти большие причалы тьмы, которые врезаются глубоко в ночь в ожидании кораблей из такого далека и таких величественных, каких никто никогда не увидит. Это уж точно. Их только ждут.
Мы с таможенниками неторопливо поболтали и даже выпили по чашечке кофе, разогретого в котелке. Они ради шутки – время позднее, в руке у меня только сверток – поинтересовались, не собрался ли я случаем в отпуск. «Вот именно», – ответил я. Объяснять им не совсем обычные вещи было бесполезно. Они не могли мне помочь разобраться в себе. Но их насмешливость слегка задела меня, и мне все-таки захотелось поинтересничать, удивить их, наконец, и я с ходу завел речь о кампании тысяча восемьсот шестнадцатого года[71], которая по следам великого Наполеона привела казаков на то самое место, где мы сейчас находились, – к заставе.
Разумеется, все это я вывалил с полной естественностью. Несколькими словами убедив двух грязнуль в своем культурном превосходстве и непринужденности своей эрудиции, я повеселел и двинулся к площади Клиши по идущей в город авеню.
Прошу заметить, что на углу улицы Дам всегда торчат две чающие клиента проститутки. Они занимают это место в те обескровленные часы, что отделяют поздний вечер от раннего утра. Благодаря им жизнь продолжается и в темноте. Они со своими сумочками, набитыми множеством рецептов, запасом носовых платков и фотографиями своих растущих в деревне ребятишек, олицетворяют связь мрака и рассвета. Когда натыкаешься на них в темноте, надо быть очень осторожным, потому что они не живут, а лишь существуют. Они так поглощены своим ремеслом, что от человека в них остается лишь способность ответить на несколько фраз, выражающих то, что с ними можно проделать. Это насекомые в ботинках на пуговицах.
Не следует ни заговаривать с ними, ни приближаться. Они злы и задиристы. Но у меня был простор для маневра. Я припустил бегом по трамвайному междупутью. Авеню длинная.
В конце ее высится статуя маршала Монсе[72]. С тысяча восемьсот шестнадцатого года он в короне из дешевого жемчуга обороняет и площадь Клиши от воспоминаний и забвения, от никого и ничего. С опозданием на сто двенадцать лет я тоже пробежал мимо него по безлюдной авеню. На площади нет больше ни русских, ни казаков, ни битвы; брать там остается лишь закраину цоколя под короной. А рядом огонек переносной жаровни и вокруг нее три типа, которые тряслись от холода и подозрительно косились по сторонам. Нет, там было не очень уютно.
Редкие машины гнали на полном газу к выездам из города.
О Больших бульварах вспоминаешь в трудные минуты: тебе кажется, что там не так холодно. У меня поднялся сильный жар, и я лишь усилием воли заставлял голову еще как-то работать. Грог тетки Бебера постепенно переставал действовать, и я во всю прыть спускался в город, подгоняемый ветром в спину, а он ведь такой пронзительный, когда дует сзади. У метро Сен-Жорж какая-то старушка в чепце убивалась об участи своей внучки, лежавшей, по ее словам, с менингитом в больнице. Она пользовалась этим, чтобы клянчить милостыню. На сей раз у нее не получилось.
Я наговорил ей невесть что. Рассказал о маленьком Бебере и еще одной девчушке, которую лечил в студенческие годы, а она взяла и умерла, тоже от менингита. Агонизировала она три недели. Мать ее, спавшая на соседней постели, потеряла от горя сон и все это время предавалась мастурбации, от которой так и не отвыкла, когда все кончилось.
Это доказывает, что мы даже секунду не можем обойтись без удовольствий и что горевать по- настоящему – трудное дело. Такая уж это штука, жизнь.
Расстались мы с печальной старушкой у Галерей[73]. Ей надо было куда-то в сторону Центрального рынка на разгрузку моркови. Она, как и я, шла маршрутом, по которому возят овощи.
Меня привлек «Таратор». Это кино красуется на бульваре, как большой залитый светом пирог. И люди наперегонки, как личинки, сползаются к нему. Они вываливаются из окружающей ночи, заранее вытаращив глаза, которые жаждут наполнить образами. Их распирает от экстаза. А ведь это те же люди, которые по утрам переполняют метро. Только, как и в Нью-Йорке, у «Таратора» они довольные; у кассы, почесав себе живот, выдавливают из себя несколько монеток и тут же, набравшись решимости, ныряют в ярко освещенные дыры дверей. Свет как бы обнажает их – столько здесь над людьми, движением и вещами ламп, как гирляндами, так и по отдельности. Говорить о чем-нибудь личном при таком наплыве вряд ли мыслимо. Тут антипод ночи.
Совсем уж ошалев, я пришвартовался в каком-то небольшом кафе по соседству. Смотрю – за ближним столиком дует пиво мой бывший профессор Суходроков со всей своей перхотью и прочим. Здороваемся. Оба рады. Он рассказывает о больших переменах в своей жизни. На все про все у него уходит каких-нибудь минут десять. Веселого мало. Профессор Иктер так на него взъелся, так его донимал, что Суходрокову пришлось подать в отставку и бросить лабораторию, а тут еще мамаши девчонок-школьниц явились к дверям Института, чтобы набить ему морду. Скандал. Расследование. Страхи.