Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, – такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.
– Ладно, пусть прячется – поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так – бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется – хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.
Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.
Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков – этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться – значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот н? тебе – налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!
– Моя смерть! – надсаживалась мамаша Прокисс. – Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, – тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
– А, доктор! Вот и последние холода подошли, – замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся – таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки – чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.
– Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, – признавался он. – Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят.
Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино.
Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», – шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи.
После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно – то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда- нибудь и будет.