коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером.
Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы.
Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец – сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться.
Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался.
Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей – ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается!
Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год.
И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел.
В это же время он начал покупать газету – отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. «Артериальное давление», – разъяснил тот.
Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. «Видно, это смерть», – твердил он про себя; он всегда боялся жизни, все предыдущие сорок лет страх у него связывался с риском так и не рассчитаться за дом; теперь страх внушала ему смерть.
Он всегда был несчастен, но теперь ему было необходимо срочно найти новую причину чувствовать себя несчастным. А это не так просто, как кажется. Мало сказать о себе: «Я несчастен». Это еще нужно доказать, бесповоротно убедиться в этом. Прокисс хотел одного – обосновать свой страх веской, неоспоримой причиной. Врач сказал, что давление у него двадцать два. Двадцать два – это не шутка. Врач направил его на дорогу смерти.
Пресловутый сынок-перьевик почти не заглядывал к родителям, разве что раз-другой под Новый год, и все. Да и чего ему было приходить? Взаймы папа с мамой все равно не дали бы. Вот он и не появлялся.
Мадам Прокисс я узнал много позже. Она ничего не боялась, даже собственной смерти: она просто не могла себе ее представить. Жаловалась она только на возраст, да и то не задумываясь о нем всерьез, а просто потому, что все так делают, и еще на то, что жизнь дорожает. Главный труд был завершен. Дом оплачен. Чтобы побыстрей расплатиться по последним обязательствам, она даже подрядилась пришивать пуговицы к жилетам для какого-то универмага. «Вы не поверите, сколько их приходилось пришивать за сто су!» А когда она ездила автобусом, во втором классе, сдавать работу, с ней вечно случались всякие истории; однажды вечером ее даже ударили. Ударила иностранка, первая и единственная иностранка, с которой она в жизни столкнулась и на которую наорала.
Раньше, когда дом еще обдувало ветром, в нем было сухо, но сейчас его окружали высокие доходные дома, и у Прокиссов стало так сыро, что даже на занавесках образовывались пятна плесени.
После расчета за дом мадам Прокисс целый день ходила улыбаясь, умиротворенная и восторженная, как монашка после причастия. Она сама предложила мужу: «Знаешь, Жюль, с сегодняшнего дня покупай себе каждое утро газету. Теперь это нам по карману». Она подумала о муже, огляделась вокруг и вспомнила наконец о его матери, своей свекрови. И тогда она вновь стала серьезна, как раньше, до последнего взноса. И все началось сначала, потому что на мамаше Прокисс, старухе, о которой супруги редко говорили между собой и с посторонними, можно было кое-что сэкономить.
Мамаша Прокисс жила в конце сада, во времянке, где хранились старые метлы, старые клетки для кур и собиралась вся тень от соседних домов. Она почти не выходила из своей низенькой развалюхи. Еду ей передать и то была целая история. Старуха никого не пускала к себе в закуток, даже сына. Уверяла, что боится, как бы ее не убили.
Когда ее невестке взбрело еще немножко подэконо-мить, она сперва прощупала мужа, намекнув ему, что не худо бы поместить старуху к сестрам св. Венсана[60], монахиням, принимающим в свою богадельню старых маразматичек. Муж не ответил ни да ни нет. В тот момент он был поглощен другим – непрекращающимся звоном в ушах. Он столько о нем думал, так в него вслушивался, что в конце концов внушил себе: этот проклятый шум наверняка не даст ему спать. И в самом деле, вместо того чтобы спать, он слушал гудение, треск, шипение. Это была новая пытка. Он занимался этим круглые сутки. Носил в себе все мыслимые шумы.
Тем не менее за несколько месяцев страхи Прокисса поулеглись и перестали занимать его мысли. Тогда он опять начал ездить с женой на Сент-Уэнский рынок. Судя по разговорам, это был самый дешевый рынок во всей округе. Прокиссы уезжали с утра на весь день: надо ведь было и подсчеты делать, и потолковать о ценах и о том, на чем можно бы, пожалуй, еще сэкономить. Часов в одиннадцать вечера, когда супруги были уже дома, их разбирал страх, что их убьют. Страх вполне объяснимый. Муж трусил меньше, чем жена. В час, когда улица затихала, он больше волновался из-за шума в ушах, отчаянно в него вслушиваясь.
– Этак мне ни за что не заснуть, – повторял он громко, чтобы вогнать себя в панику. Ты не представляешь, что это такое.
Однако жена не пыталась ни понять, что он имеет в виду, ни представить себе, почему уши так его донимают.
– Но меня-то ты хорошо слышишь? – добивалась она.
– Да, – соглашался Прокисс.
– Значит, все в порядке. Ты лучше подумай о своей матери: она встает нам в копеечку – ведь жизнь все дорожает. Да и хибара ее – сущий рассадник заразы.
Приходящая прислуга появлялась в доме на три часа в неделю и обстирывала супругов. Она была их единственной посетительницей за много лет. Она также помогала хозяйке перестилать постель, и, в надежде, что прислуга будет всем и каждому повторять ее слова, мадам Прокисс, переворачивая с ней матрас, вот уже десять лет как можно громче твердила:
– Мы дома денег не держим.
Так сказать, к сведению и для предостережения возможных воров и убиц.
Перед тем как подняться к себе в спальню, Прокиссы, проверяя друг друга, тщательно запирали двери. Потом они выходили в сад поглядеть, горит ли у старухи лампа. Это был признак, что она еще жива. Сколько же она переводила керосина! Она никогда не тушила лампу. Тоже боялась убийц, а заодно и своих детей. За двадцать лет, что она там прожила, старуха ни разу – ни зимой, ни летом – не открыла окна и не потушила лампу.
Ее деньгами, маленькой рентой, распоряжался сын. Он заботился о матери. Ей ставили еду у дверей. Хранили ее деньги. Все было вроде хорошо. Но она жаловалась и на то, как ее содержат, и вообще на все.