Для разминки в вагоне уже стоит ругань. Женщины надсаживаются еще громче, чем сопляки мальчишки. Из-за непереданного билета они готовы всю линию остановить. Правда, среди них уже попадаются пьяные, особенно среди полубуржуек, что выходят у Сент-Уэнского рынка. «Почем морковь?» – осведомляются они, чтобы показать: у них есть деньги на покупку.
Утрамбованные, как мусор – а мы и впрямь мусор, – люди проезжают через весь Драньё, и от них здорово разит, особенно летом. У фортов[55] они торопливо доругиваются, выходят и теряют друг друга из виду: метро проглатывает все и вся. Взмокшие костюмы, измятые платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги; целлулоидные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, спровоцированные аборты и герои войны – все это стекает по воняющей гудроном и карболкой лестнице в черную дыру у конца ее, а в кармане у каждого уже лежит обратный билет, который один обходится в цену двух хлебцев.
Неизбывный страх быть без шума и с сухой рекомендацией уволенным за опоздание, если хозяину потребуется сократить издержки производства. Свежие воспоминания о кризисе, о последней безработице, о поисках места, обо всех объявлениях в «Энтрансижан», которые пришлось прочесть, а ведь каждый номер – это пять су, пять су[56]! Такие воспоминания берут за горло, как ты ни кутайся в демисезонное пальтишко.
Это скопище грязных ног город прячет, как может, в метро, в этих своих электрических сточных трубах. На поверхность оно выныривает только по воскресеньям. Когда это происходит, на улицу лучше не казать носу. Стоит хоть одно воскресенье посмотреть, как публика развлекается, и у вас навсегда отшибает охоту веселиться. Вокруг метро у фортов похрустывает хронический запах нескончаемых войн, смрад полусгоревших, недожаренных деревень, неудавшихся революций, обанкротившихся магазинов. Каждый сезон мусорщики Зоны[57] жгут в канавах, прикрытых от ветра щитами, все те же сырые кучи. Незадачливые варвары – вот кто эти тряпичники, налитые вином и усталостью. Они отправляются надрываться от кашля в соседний диспансер, хотя могли бы пускать под откос трамваи и ссать на городскую таможню. Никакого кровопролития, никакого шума! Когда разразится следующая война, они опять разбогатеют на торговле крысиными шкурками, кокаином и масками из рифленой жести.
Для врачебной практики я подыскал квартирку на краю Зоны: оттуда мне были видны гласис форта и навеки вставший там и ничего не видящий рабочий с рукой, забинтованной толстым слоем белой корпии, этакая жертва производственной травмы, которая не знает, куда себя деть, о чем думать, и которой не на что выпить, чтобы чем-нибудь занять голову.
Молли была права, я начинал ее понимать. Учение изменяет человека, преисполняет его гордостью. Через него нужно пройти, чтобы докопаться до сути вещей. Без него только ходишь вокруг да около. Считаешь себя свободным, а сам спотыкаешься о любой пустяк. Слишком много мечтаешь. Оскальзываешься на каждом слове. А все это не то. Все это лишь намерения, лишь кажимость. Тому, кто решителен, нужно другое. Хоть я и не слишком одарен, медицина все-таки позволила мне подойти поближе к людям, к животным, ко всему. Теперь оставалось только ворваться в самую гущу. Смерть гонится за нами, надо спешить с изысканиями, но в то же время добывать себе еду и ко всему увиливать от войны. Словом, забот хватает. Надо вертеться.
Пациентов было пока что с гулькин нос. На разгон нужно время – подбадривали меня. Пока что болел главным образом я сам.
Когда сидишь без практики, нет дыры унылей Гаренн-Драньё, заключил я. Это уж точно. В таких местах основное – не думать, а я ведь как раз и приехал с другого края света, чтобы спокойно пожить и подумать. На меня навалилось что-то черное, тяжелое. Тут уж стало не до смеха: от этого было никак не избавиться. Хуже нет тирана, чем мозг.
Подо мной жил Безон, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я задерживался у его лавки:
– Выбирать надо, доктор: либо игра на скачках, либо аперитив – что-нибудь одно. Всюду не поспеешь. Лично я предпочитаю аперитив. Не люблю играть.
Из аперитивов он всем предпочитал черносмородинную с горечавкой. Смирный, пока трезв, в поддатии он был не из приятных. Отправится, бывало, на Блошиный рынок[58] за товаром, «в экспедицию», как он выражался, и пропадает дня три. Домой его приводили, и тут он начинал пророчествовать:
– Я-то знаю, какое будущее нас ждет. Сплошной свальный грех с перерывами на кино. Достаточно посмотреть, что уже сейчас творится.
В таких случаях он заглядывал даже еще дальше:
– Предвижу я, что и пить перестанут. Я последний, кто это дело даже в будущем не бросит. Вот и приходится спешить: я свою слабость знаю…
Вся моя улица кашляла. Все-таки какое-никакое занятие. Чтобы увидеть солнце, надо было топать по меньшей мере до Сакре-Кёр[59] – такой стоял дымина.
Оттуда хороший обзор: сразу видишь всю просторную равнину и дома, где мы живем. Зато детали скрадываются: даже свой дом не узнаешь – так уродливо и одинаково все, что перед тобой.
А в глубине, как огромный слизняк, от моста к мосту зигзагами ползет Сена.
Живя в Драньё, перестаешь даже отдавать себе отчет, насколько ты стал безрадостен. Просто ни за что серьезное браться неохота – и точка. Из-за вечной экономии на всем и ради всего всякие желания пропадают.
Несколько месяцев я то тут, то там перехватывал взаймы. В моем квартале люди были так бедны и недоверчивы, что даже меня, совсем уж недорогого врача, вызывали только после наступления темноты. Даже не сосчитать, сколько безлунных двориков я обегал по ночам в погоне за десятью-пятнадцатью франками.
По утрам улица превращалась в один гигантский барабан – всюду выколачивали половики.
В это утро я встретил на тротуаре Бебера, он караулил привратницкую тетки – та пошла за покупками. Бебер тоже поднимал метлой тучу пыли на тротуаре.
Того, кто не выбивает в семь утра пыль, вся улица считает порядочной свиньей. Выбитые коврики – признак чистоты, порядка в семье. Этого достаточно. Пусть потом у вас несет изо рта – все равно можете быть спокойны. Бебер глотал и ту пыль, что поднимал сам, и ту, что сыпалась на него с верхних этажей. Тем не менее на мостовой все-таки лежали солнечные пятна, но, как в церкви, бледные, мягкие, таинственные.
Бебер заметил меня. Я для него тот доктор, который живет на углу, против автобусной остановки. У Бебера слишком зеленоватая кожа, он – как яблоко, которое так и не поспеет. Он чесался, и, глядя на него, меня тоже подмывало почесаться. Я ведь тоже поднабрался блох во время ночных визитов к больным. Блохи любят прыгать на пальто: это самое теплое и сырое место поблизости. Так меня учили на медицинском факультете.
Бебер бросил свой половик и пожелал мне доброго утра. За нашим разговором наблюдали изо всех окон.
Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно.
На землистом лице Бебера поигрывала слабенькая, но чистая и благожелательная улыбка, которой мне никогда не забыть. Радость за вселенную.
Мало кто после двадцати лет сохраняет эту непринужденную животную благожелательность. Мир – это ведь не то, чем вы его сначала считали, в этом вся штука. Вот морда и меняет выражение. Да еще как! Ведь вы же заблуждались. В два счета выяснилось, что вокруг одни сволочи. Это и написано у нас на физиономии после двадцати. Очухались! Наша физиономия это и подтверждает.
– Эй, доктор! – окликнул меня Бебер. – Правда, что ночью на площади Празднеств какого-то дядьку подобрали? У него еще горло бритвой перерезано. А кто дежурил? Не вы? Точно?
– Точно, Бебер. Дежурил не я – доктор Фанфарон.
– Жаль. Тетка говорит, лучше бы вы. Вы бы ей все рассказали.
– Подождем следующего раза, Бебер.
– А часто здесь людей убивают? – поинтересовался еще Бебер.
Я как раз шагнул через облако поднятой им пыли, когда с ревом подоспела муниципальная уборочная машина, и тут из сточных канав вырвался форменный тайфун, заполнив всю улицу тучами более плотной и