душманом, эти четки, которые он подобрал рядом с корпусом пластмассовой мины, они, эти бусины, перелетев полземли, — теперь в ее теплых руках, она несет их мимо изб, палисадников, спрашивает: — Расскажи, что у тебя вот с этой бусиной было?
Не желая говорить ей о грозном и страшном, не желая, чтоб она испугалась этой резной мусульманской вещицы, он ответил:
— Вот с этой? Вспомнил!.. Мы в афганский полк ездили, митинг там проводили. Я знамя держал. Держу свое знамя, а рядом стоит афганец, держит свое. Рядом стоим, друг дружке улыбаемся, а сказать ничего не умеем. Только и узнал, что его Вали зовут. Ну, по-нашему, Валя, Валентин. А чтоб не забыть, камушком отметил.
— А с этой бусиной что?
— Вот с этой? Дай вспомнить. Ну да!.. Это мы в степи варана поймали. Такая здоровущая ящерица! Привезли в часть, под брюхо ему веревку продели, завязали петлей и держали в гарнизоне, как собаку. Сидит, рот раскрывает, шипит! Мы его Тобиком звали. На третью ночь куда-то сбежал. Веревку перегрыз — и деру!..
— А с этой?
— Про эту я хорошо запомнил. Купались в арыке! Сначала два дня по пескам колесили. Духота, жара, к броне не притронуться! А потом к кишлаку подъехали. Красивый такой кишлак… Кругом деревья растут. И арык течет, бурлит! Мы в арык! Накупались всласть. Нам афганец один, дехканин, гранат подарил. Вкуснющий! Ты гранат-то, наверное, не ела? Так я тебе привезу!
— Тебя послушать, у вас там жизнь, как в турпоходе, — ящерицы, фрукты, купание!.. А за что медаль тебе дали?.. Рана твоя болит?
Она показала ему самую крупную бусину, из которой излетал цветной пук шерсти. И он тотчас вспомнил друга Сергея Андрусенко, убитого в кишлаке, длинного, худого, лежащего на днище машины.
Нет, не станет сейчас он думать об этом. Не станет ей говорить. Пусть гладят ее быстрые пальцы точеные камушки четок. Пусть играет в них без боязни.
— Знаешь, а я ведь хотела тебе написать, — сказала она. — Просто так написать. Рассказать, как мы тут живем-поживаем. Что все у нас тут хорошо, все спокойно! Чтоб и ты был спокоен. Правда, хотела, да постеснялась… Ты же видишь, что все у нас хорошо!
— Вижу… Все хорошо…
Они шли по селу, и ему казалось, она проводит его по знакомым местам, чтобы он убедился — действительно, все хорошо. Вот дом бабки Веры, по прозвищу Клюка. Одинокая, хромая, а когда-то, говорят, красавица, растерявшая своих близких по войнам, по дальним дорогам. Маленькая кривая избушка, подпертая столбами и слегами, стоит, не падает. И бабка жива. Значит, все хорошо.
А вот новый дом, островерхий, высокий, под шифером, построенный год назад трактористом Николой Потемкиным. Еще достраивал, еще обшивал дом тесом, ладил резные наличники, а жена родила в доме двойню. Дом полон детских голосов. Значит, все хорошо. А вот церковь, пустая, с провалившейся кровлей, с единственным из пяти куполов, на котором уцелел кривой заржавленный крест. Если спускаться к селу при низком вечернем солнце, крест вдруг загорится старинной своей позолотой, сияет над селом, над белыми льдами реки, над зимним туманным лесом. Значит, все хорошо.
А вот машинный двор, уставленный в тесноте кособокими комбайнами, пахнущий бензином и маслом. Сюда Антон приходил перед армией, пригонял свой старенький, данный в обучение грузовик. Где то, должно быть, стоит, и кто-то из окончивших школу крутит его баранку, врубает дребезжащую скорость, гоняет грузовик по окрестным дорогам. Значит, все хорошо.
Она вела его, будто показывала. Он узнавал село заново, словно вернулся после целой прожитой жизни. Изумлялся, что все уцелело, все на своих местах. Это она, Наталья, сберегла для него село. Охраняла родные места, пока он был в странствии. И он был ей благодарен за это.
Миновали остатки липовой рощи на месте барской усадьбы. Миновали школу, чуть мерцавшую стеклами из разросшихся лип. Придорожный обелиск, где были записаны имена не вернувшихся с фронта мужчин и висели увядшие веночки из васильков и ромашек. Поднялись на холм и увидели реку.
Тускло, огромно сияла река в ночи. Не текла, а застыла. Отражала не верхний небесный свет, а излучала глубокий, донный, исходивший из вод. Светила в мир. И они стояли, держались за руки и смотрели на реку.
Он знал реку, сколько помнил и знал себя. Плыл в лодке, накидав на дно зеленую молодую копешку. Плыл на плоту, перепрыгивая босыми ногами по мокрым бревнам. Видел ее черной от бури, в глубоких воронках и ямах. Видел тихой и белой в снегах. Видел, как кружатся ломкие льдины и летают пестрые селезни. По этой реке хмурым утром уплывал отец, угрюмый, небритый, оставив их навсегда. По этой реке проплывали баржи с зерном и нарядные, в музыке и огнях, теплоходы. Это была не просто река, не просто вода. Она была жизнью, судьбой.
И, стоя здесь, на горе, перед недвижной, всевидящей рекой, он спросил свою реку: «Я буду счастлив, скажи?»
Что-то слабо засветилось в реке. По ней прошло дуновение света. Река его услыхала. Наталья тихо к нему обернулась. Положила руки ему на плечи, поцеловала его.
Дни бежали один за другим.
Он работал по дому охотно и радостно, как прежде никогда не работал. Ничто, как раньше, не отвлекало его, никакие утехи. Сама работа топором, молотком была утехой. Желанными были эти простые, извечные, ложившиеся в ладонь инструменты.
Он починил забор в палисаднике, прибил вместо выпавших старых штакетин новые, прочные. Радовался, глядя на их желто-белые метины среди старых, седых. Окопал в саду яблони, разрыхлил лопатой землю у розовых, серебристых стволов. Подпер рогатками ветви со множеством крепких, набирающих силу яблочек, суливших большой урожай. Обмазал печь глиной, а когда высохла коричневая заплатка, выбелил всю от потолка до пола, и в избе стало нарядно, бело. С наслаждением, проливая себе воду на брюки, таскал из пруда полные ведра, поливал огурцы. Вечером шел на луг, где паслась корова Зорька, выдергивал из дерновицы блестящий железный костыль, тянул за веревку медлительную, с распухшим выменем корову.
Мать и сестра берегли его утренний сон, шептались, скользили неслышно. Днем то и дело приходили на него посмотреть, любовались его работой. К вечеру отпускали на свидание с Натальей. Оставляли незапертой дверь. Когда возвращался, на столе его поджидала кружка с молоком, ломоть хлеба, накрытые чистой салфеткой.
И вот настал день, когда пошли они вместе косить. Совхоз на высоких ровных полях косил клевер, молодой овес и горох, пуская рокочущие комбайны, заливавшие в кузов машины измельченную зеленую гущу. А те, кто держал скотину, спустились к реке, на болотистую заливную низину с топкими кочками, зеркальцами темной воды, с развеянными синеватыми травами.
Антон накануне наточил две косы, себе и матери. Отремонтировал грабли сестре — вставил новый деревянный зубец. И наутро, чуть свет — на луг.
Река, невидимая, текла за кустами в белом тумане. Солнце, малиновое, сплющенное, колыхалось в белых парах. Сестра уселась под куст, включила маленький голосистый транзистор:
— Вам под музыку веселее косить!..
Антон протянул косу матери, уступая ей прогал поровнее. Сам встал поодаль, нацелившись на слипшиеся цветы, где дремали мокрые, озябшие за ночь шмели. Махнул косой, роняя стебли на железо, выхватывая из вороха окропленную брызгами косу.
Удар, взмах — падают синие цветы под косой. Удар, взмах — рушатся красные. Удар, взмах — желтая волна повалилась. Удар, взмах — снова белые.
Поодаль мать косит, помолодевшая, сильная, улыбается сквозь куст. Любит сына, любуется. Под кустом сестра расстелила платок, ждет, когда подымется солнце, станет жечь, сушить травы, и после — ворошить их граблями. Играет транзистор какой-то звенящий мотив. Коростель взлетел, замахал бестолково крыльями, подгибая неуклюжие ноги. Пронеслись два чирочка, словно темные, ударившие из тумана стрелки. Музыка удаляется, отступает, остается позади, за спиной. Травы свистят. Грудь ходуном. Плечо вразмах. Коса в блеск и посвист. И такая сила и удаль, знанье, что все вокруг создано для него, ему на счастье, на долгую, бесконечную жизнь.