его взят в залог, а он, отец, должен жить и действовать, зная, что это случилось.
Как же должен он жить и действовать?
Быть может, проклясть этот век, проклясть это время, захватившее сына в залог? Отречься от времени, скрыться, убежать, заслониться, сохраняя себя от века? Отвернуться от военной колонны, от цифры 31, смотреть и не видеть уносящуюся, гибнущую на мине машину? Проклясть неумных вождей, жестоких генералов, политиков?
Или стать рабом века, пойти к нему в услужение. В угоду веку лгать о нем, хвалить, славословить, лишь бы сын его был пощажен, лишь бы чадо его уцелело. Льстить вождям, генералам, чтоб вернули сына живым?
Или, мучаясь, совершая ошибки, идти к пониманию века. Не пустить на уста преждевременную хулу, не пустить славословье и ложь, а понять этот век, понять этот грозный, задуманный веком закон, делающий сына заложником, отнимающий его у отца, требующий от отца высшего прозрения и смысла, высшего, одного на всю жизнь поступка.
Какого поступка? Какого? Быть может, нет высшего смысла, а одна жестокость и ложь?
Он не знал. Все, что он мог, — это завтра сесть в штабной транспортер, войти в Герат, подняться на старую башню и там раскрыть свой этюдник. И писать этот мир, этот век, стремясь найти его образ. И образом века будет его сын, его Петя, худой и сутулый, в солдатской панаме, сидящий с автоматом в десантном отделении машины.
Он не мог заснуть. Выбрался из носилок, задев плечом не проснувшегося от толчка человека. Вышел из фургона наружу. Было прохладно, звездно. Двинулся вдоль машин, отыскивая в темноте ту, у которой недавно сидел, с цифрой 31. Остановился перед ней.
Там, за броней, за холодной металлической толщей, вповалку спал экипаж, спали мотострелки. И среди них — его Петя. И, стоя у закрытой машины, он молил, чтобы сын уцелел, чтобы завтрашний день не убил сына, не убил его спящих друзей, не убил никого. Повторял бессловесный заговор. Когда-то, молодой и счастливый, он стоял на холодной траве у ночной избы, в которой спали жена, новорожденный сын, еще живые мама и бабушка, и он, верящий в чудо, волховал о них обо всех…
РекаПортрет
Солдат Антон Степушкин отслужил год на афганской земле и после ранения приехал в отпуск в деревню. Стоял перед родным домом, чувствуя, что не хватает дыхания, не хватает силы в ногах и, если на крыльце сейчас появится мать или сестра Галя или выбежит собака Жучка, он не выдержит и упадет. Стоял и слышал, как сквозь ступни в натоптанную тропку уходит, опадает огромная тяжесть. И от той же тропки, от серого теса забора, от близкой березы, от поблескивающих в синих наличниках стекол льются в него тихие сладкие силы, родные и милые, которые создали его среди этих бревенчатых стен, полосатых ржаных полей, могучей тускло-светлой реки, по-вечернему сиявшей за огородами.
Дом был тот же, узнаваемый с первого молниеносного взгляда весь целиком. Не только снаружи, от нижнего сплющенного венца до верхнего слухового оконца с мелким набором стекляшек и съехавшим, на одном гвозде, деревянным солнышком, но и внутри, оклеенный поношенными голубыми обоями, с ковриком на стене, русской печью, всем знакомым любимым убранством. А дальше, за домом, — двор, где в сумерках вздыхает корова, на насесте теснятся куры, а в закутке, отгороженном досками, возится поросенок.
Стукнула дверь. На крыльце появилась мать, в долгополой юбке, без платка. Сошла со ступенек, направилась к огороду, где близко, на грядках, сизый, с синим отливом, рос лук. И Антон, ухватившись за столбик калитки, тихо позвал:
— Мама!
Она услыхала. Не оглянулась, а продолжала идти. Но звук его голоса был уже в ней. Что-то совершал в ней, достигал сердца. Она замедлила шаги, остановилась. Поворачивалась, искала глазами не его, а померещившийся голос — среди травы, в кустах сирени, за ветвями березы. И вдруг увидела сына. Протянула беспомощно руки, затопталась на месте, вскрикнула слабо:
— Антоша!..
Он метнулся к ней, резкий, быстрый, врываясь в свой мир, в свой дом, в раскрытые материнские объятия. Мимолетно возникло и кануло: его друг по взводу Сергей Андрусенко, убитый в кишлаке, взглянул на него из кроны вечерней березы.
Он сидел за столом под яркой лампой, отражавшейся в чистой клеенке. Мать и сестра ставили перед ним угощения. То суп, домашний, потомившийся в печке, с дымком, с молодой картошкой, с зеленым разварившимся луком. То яичницу, глазастую, с выпуклыми желтками, посыпанную душистым укропом. То молоко из глиняного, с облезшей глазурью кувшина. Все было вкусно, все из родных щедрых рук. И обе они — мать и сестра — не могли наглядеться, как гремит он ложкой, льет в стакан молоко, водит глазами по стенам.
В доме все было, как прежде. Новые — только часы на стене, мать писала об этой покупке. Да узорная, накрывавшая телевизор салфетка — рукоделье сестры. Да на печке обвалилась беленая глина, выглянул коричневый закопченный кирпич.
— А я, Антоша, знала, что ты приедешь! Вчера сон такой видела. Будто стираю твои рубахи и тороплюсь, тороплюсь, чтобы высохли!.. Сегодня пошла к тетке Марье, спрашиваю: «Что значит сон-то?» А она говорит: «Жди сына!» А ты и вот он, Антоша!.. — Мать быстро, жадно обняла его, прижала, пробегая пальцами по его голове, плечам, груди, словно проверяла, все ли у сына, как было. Приручала, прикрепляла заново к дому, к покою и миру, к себе самой. — Худой!.. Крепкий!.. Сыночек мой!..
Сестра усмехалась, щекотала ему шею и щеки легкими пальцами. Будто перебирала невидимые кнопки аккордеона, извлекая ей одной ведомые звуки. Тронула медаль на груди:
— 'За отвагу', Антоша!.. Что же ты там делал такое? Стрелял? Небось страшно было? А учитель Евгений Никитич про тебя спрашивал. «Когда, — говорит, — Антон приедет, в школу его позову. Пусть расскажет…» А нос-то у тебя облупился! Рана больно болела?
Он слушал, кивал. Блаженно улыбался. Смотрел, как в окошке за розовым плакучим цветком по-ночному неочерченно струится, сияет река и на ней, отражаясь огнями, как на золоченых столбах, стоит теплоход. И внезапная сладчайшая усталость и немочь охватили его, и такое доверие к этой жизни, вскормившей и вспоившей его, что он, улыбаясь, замотал головой, пробормотал:
— Не могу ничего… Спать хочу…
Они отвели его за ситцевую занавеску, уложили на мягкую материнскую кровать, знакомую, высокую, с краем красной подушки, в тихих скрипах и запахах. Засыпая, он слышал шаги и шепоты, и на ноги ему прыгнул, придавил мягкой тяжестью, замурлыкал кот.
Среди ночи шарил вокруг, нащупывая автомат. Ему казалось, что он в охранении, боевая машина пехоты врыта в землю, а он заснул. Медленно, не сразу понял, что он дома, рядом за занавеской спят мать и сестра, кот мурлычет в ногах, в окошке, невидимая, близкая, течет река. И нет здесь места тревогам и страхам. Опять заснул, успокоился среди тихих шорохов родной избы.
Днем пришла к ним соседка Евдокия Ильинична, старая женщина, бывшая агрономша. И сказала, что муж ее, Иван Григорьевич, почитаемый в селе человек, фронтовик, проработавший много лет председателем сельсовета, а теперь состарившийся, доживающий в хворях свой век, — Иван Григорьевич приглашает Антона в гости, пообедать с ним вместе.
Антон застеснялся. Но мать сказала, что стесняться нечего. Приглашение от Ивана Григорьевича — честь, любой бы пошел. В селе уже знают, что вернулся из Афганистана солдат, и каждый хочет его повидать и послушать.
Собираясь в гости, Антон раздумывал, что бы надеть. То ли купленные в гарнизонном военторге синие джинсы, упакованные в целлофан, лежащие в «кейсе» с замочками. Или домашний, висящий в шкафу костюм, из которого, наверное, вырос — тесный в плечах и бедрах. Решил идти к фронтовику в солдатской форме, в какой вернулся, — с погонами, с медалью, с блестящей кокардой.
Иван Григорьевич ждал его за накрытым столом. Седой, плешивый, в валенках на распухших ногах, в темном пиджаке, на котором пестрели орденские колодки. Встал с трудом, улыбнулся беззубым ртом, сжал Антону ладонь трясущейся стариковской рукой.
— Заходи, боец!.. Садись напротив!.. Дай-ка на тебя погляжу!..
Сидели напротив друг друга, молодой и старый. Иван Григорьевич щурил слезящиеся глаза, качал головой, разглядывал его смущенное розовое лицо, золотистый чуб, медаль на груди.