Они же меня не принимали, и я хожу в единоличниках.
Они называют свой колхоз «Бедняком», а кругом везде знамя «Зажиточная жизнь».
Они не хотят меня принять со своим путиком, а я не хочу быть единоличником.
Что делать?
Я работал в лесу на свалке, работал и на скатке хлыстов, и на окорке, и на вывозе.
Тошно было на душе, падало дерево, не захотелось от него уходить. Я не поспешил — и попал под дерево.
Высказав свою обиду, Мануйло перестал покачиваться и просто спросил:
— Скажи, друг Вася, кто у нас прав: я или они?
— Конечно, — ответил безо всякого раздумья сержант, — правда на твоей стороне. Ты хочешь добра колхозу, ты говоришь им правду, а они твою правду принимают за сказку и боятся — ты обманешь их своим путиком.
— Друг, — сказал Мануйло, — дай мне совет, как же мне теперь свою правду сыскать: ведь чуть из нашего леса вышел, никто и не понимает наших путиков, никто ничего не разберет.
— А ты иди прямо к Калинину, — сказал Веселкин, — он разберет.
— Что ты говоришь: идти к Калинину со своим путиком?
— То-то и будет хорошо. Ты придешь со своим путиком, тебе там помогут, вот как только поправишься, так прямо и иди в Москву и успеешь вернуться на весеннее бурлачество к сплаву лесов.
Мануйло в глубоком раздумье поставил на колени локти, на ладони положил голову со всеми своими щеками, покрытыми какими-то кустами и волосатыми бородавками.
Зато какие чистые, какие ясно-голубые детские глаза теперь раздумчиво глядели вдаль.
И великан повторял:
— Идти в Москву! Идти к Калинину со своим путиком! Живые помочи!
— Отчего же не идти, — отвечал ему добрый товарищ. — Раз ты правду свою чувствуешь, ты за нее должен стоять и биться. К Калинину люди идут за правдой даже с Ангары, с Енисея.
— С Ангары, с Енисея, — ответил Мануйло, — люди идут с делами. А я пойду со своим путиком!
— Не с путиком своим ты пойдешь, а с правдой: у каждого к правде есть свой собственный путь, и каждый должен за него стоять и бороться. Смело иди!
После того Мануйло выглянул в свою какую-то даль, и то ли он там что-то хорошее разглядел, чему- то заметно обрадовался, вернулся сюда к себе, и радостно, и твердо сказал:
— Это верно, у каждого человека на пути к правде есть свой путик, робеть тут нечего, спасибо, Вася, иду к Калинину!
Глава десятая
— Есть у каждого на родине что-нибудь такое дорогое, такое заветное, о чем хочется сказать вслух на весь мир, а сказать отчего-то совестно.
Так, правда, совестно об этом сказать! Кажется, все равно, что срубить заповедный лес.
Отчего это?
Не оттого ли совестно, что родина у всякого чужестранца есть, и каждый про себя думает, будто его родина лучше всех, и если каждый из нас перед другим будет выхваляться своей родиной, то будет раздор ни для чего.
И оттого, если кто-нибудь любит свою родину по-настоящему, то об этом не мечет бисер слов перед людьми, а молчит.
Мы же сейчас об этом самом дорогом на родине скажем не для того, чтобы хвалиться, а чтобы понять этих двух больных в госпитале за номером 231.
Такой вышел случай в этом полевом госпитале, что раненый сержант Веселкин, не имея возможности поглядеть на собеседника, узнавая его душу только по голосу, вдруг соединился душой вот с тем самым заветным, дорогим, о чем вслух говорить не хочется, и, наверно, оно и не надо говорить.
Вот это самое дорогое на родине и есть то, что в какую бы трущобу ты ни попал, нигде на родине ты не будешь один, как на чужбине, везде найдется понимающий тебя друг, и кажется тогда при душевной беседе, что вся родина, огромная страна со всеми своими веками жизни сейчас является в двух лицах: ты, как представитель одной стороны, и твой друг — представитель другой, и вы с ним советуетесь.
И такая она вся — советская Русь.
Вот это и есть нам самое дорогое: наша родина есть родина нашего друга.
Так оно, конечно, и есть: в этом чувстве друга и состоит главное богатство нашей родины.
Так оно и было: одного раненого привезли в госпиталь с поля сражения, другого, ушибленного деревом, принесли и положили рядом.
И оба они, каждый отдельно, стали думать, молча, об одном и том же: «Что это со мной случилось такое?»
Веселкин думал по-своему, Мануйло по-своему о чем-то близком тому и другому: один стоял за всех с одной стороны, другой — тоже за всех с другой, оба уверенные — если сойдется, то это и будет правдой.
Трудно было сержанту слышать голос близкого душой человека и не видеть его лица. Уже несколько раз он порывался повернуть голову и поглядеть на лицо своего друга, но каждый раз приближение боли его останавливало..
И только уж когда из разговора вдруг вышло, что идти к Калинину со своим путиком, это значит за правдой идти. Веселкин не выдержал, резко, повернулся…
Ничего не удалось ему увидеть: от боли все замутилось в глазах и вырвался крик.
Как раз тут проходила Клава с теплой водой и бинтами. Услыхав стон, сестра поставила на табуретку тазе кувшином и принялась разбинтовывать плечо у больного сержанта.
Сестра, наверное, поторопилась и что-то сделала неправильно.
— Что вы делаете? — остановил ее старый врач. Эти добрые люди, старые земские врачи, закалялись в строгости, и сейчас, конечно, голос прозвучал так, что сестра опомнилась:
— Как вы не видите, что бинт присох! Вам ли, медицинской сестре, мне говорить, что надо размочить теплой водой, а потом уже и снимать бинт.
Услыхав недовольный голос врача, тут же явилась и старшая сестра Махова и тоже на Клавдию:
— Вы все мечтаете, все ищете и забываете, а что возле — ничего не видите…
Смущенная Клава отмочила бинт, и он легко снялся.
Осмотрев рану, доктор поморщился, и, больной понял — руку ему скорей всего придется отнять. Как и многие больные, он, конечно, не знал того, что знают врачи, но тоже и чувствовал нечто такое, о чем врачи знать не могут: так он чувствовал сейчас, что рука его жива, что она не мертвая и еще может ему пригодиться.
— Прошу вас, доктор, — сказал он, — руку мне эту не отнимать: ведь это правая моя рука и на что- нибудь мне еще и пригодится.
— Что вы говорите! — ответил врач. — На что она вам такая годна? А отнимать, мы сделаем, будет совсем нечувствительно.
— Какие уж тут чувства! — ответил больной.
От этих слов доктор, как это с ними бывает, вдруг направил внимание свое не к болезни, а к самому больному. Так бывает у них.
— Будьте рассудительны, сержант, — сказал он, — если так оставить, то вам все время придется только тем и заниматься, что следить за рукой. Вам ничего нельзя будет делать.
«Делать!» — повторил про себя Веселкин.
И в одно мгновение пронеслось у него в голове что-то очень хорошее, пережитое вот только-только, сию же минуту. И это хорошее тут же и определилось: с рукой своей, по правде говоря, он уже про себя простился, и как-то стало ему не жалко руки. Но до того хорошо ему что-то сейчас пришлось по мысли: