сияет она пред очами моими, устремленными на нее в покорном, рабском обожании?..
Я бываю у нее в доме, я представлен суровой Теодолинде, которая заменила Антонелле мать после преждевременной смерти той. Отец был убит какими-то разбойниками уже давно, Теодолинда – его дальняя родственница. Она показывала мне портреты родителей Антонеллы. Либо художник не обладал даром передать сходство, либо цветок сей расцвел на огородной грядке, настолько просты, бесцветны их лица. Или красота, необыкновенная, волнующая красота ее сообщена той пламенной любовью, которой проникнуто ее сердце?
Конечно, Теодолинда содержит ее в строгости. Самая суровая мать, самый придирчивый отец не могли быть столь непреклонными, когда речь идет о самой малой шалости!
Взгляды Теодолинды на воспитание девушки немало схожи с теми, которые бытовали у нас в России еще совсем недавно даже в самых богатых и просвещенных классах.
– Нас, молодых итальянок, тем паче – римлянок, не учат писать, – как-то раз обмолвилась, смеясь, Антонелла, – опасаясь, что мы начнем строчить любовные письма своим поклонникам. Нас и чтению бы не учили, когда б не нужда читать молитвенники. Вы говорите на нашем языке, вы знаете по-французски – какое счастье, сударь! Учить нас иностранным языкам – это никому и в голову не пришло бы!
Однако же сама она писать умеет и изрядно знает французский – прежде всего благодаря одной престарелой даме, дальней родственнице Теодолинды, которая тоже находилась под присмотром сей важной матроны. Даму звали синьора Франческа, и некогда она составила себе славу, танцуя в Opеra в самом Париже. Именно она обучила Антонеллу и чужеземной речи, и искусству танца, в коем та, несомненно, превзошла наставницу. Однако и думать нечего, чтобы необычайный талант ее хоть когда- нибудь сыскал себе применение. Я долго недоумевал, как вообще так вышло, что суровая Теодолинда допустила к своей воспитаннице даму столь легкомысленного прошлого, как синьора Франческа. Разгадка оказалась лежащей очень даже на поверхности. Серджио дал мне понять, что всем своим небольшим, но устойчивым состоянием Антонелла, оставшаяся после смерти родителей в бедности, почти в нищете, обязана щедрости синьоры Франчески. Та вернулась из Парижа с некоторыми деньгами, заработанными отчасти ею самой, но более всего умноженными щедрыми дарами ее многочисленных поклонников. И все это она пообещала оставить после смерти Антонелле, если до сего печального времени Теодолинда будет ходить за ней, словно за родной матерью, и никогда не оставит умирать в одиночестве, коего дама сия, привыкнув к свету рампы и шуму зрительного зала, опасалась пуще адского пламени. Поскольку она не только обещала щедроты свои на будущее, но была щедра и при жизни, Теодолинда и ее воспитанница наконец-то простились с бедностью и жили вполне прилично. Если бы Антонелле взбрело в голову пойти на сцену, она составила бы себе состояние.
Разумеется, сие невозможно. Может быть, она и желала бы сего, хотя это и идет вразрез с законами общественной морали и все еще принимается в Риме как богопротивное дело, однако суть прежде всего в том, что это не по нутру Серджио.
А все мысли ее – лишь о нем, о Серджио. Что бы он ни сделал, что бы ни сказал, как бы ни глянул – это заставляет ее любить его все сильнее и сильнее. Такова эта страстная натура: все странное, необычное, даже тягостное делает Серджио лишь прекраснее в ее глазах.
Меня весьма привлекает этот молодой человек, без него я не знал бы Рим так, как знаю его теперь. Вдобавок общение с Антонеллой немыслимо без самой тесной дружбы с Серджио, ибо только близкому другу жениха своей воспитанницы Теодолинда могла открыть двери своего дома.
Я и стараюсь быть другом. Только другом, хотя чем дальше, тем больше вижу в нем врага. Один бог знает, как стыжусь я себя за эти мысли. Никто и никогда не узнает об этом. Лучше умереть, чем признаться хоть кому-то, о чем я думаю порою: если бы не тот мой порыв, если бы я не пришел на помощь Серджио в ту ночь нашего знакомства, Джироламо мог бы убить его! И тогда…
За эти гнусные, постыдные мысли я и сам заслуживаю быть убитым!
Вечная зелень, коя венчает холмы и руины Рима, очаровывает сердца нас, людей северных, точно слова античного мифа или явления древних божеств. Когда я стою перед живыми стволами лавров на Палатинском холме, я верю в превращение Дафны. Чудится, вижу где-то вдалеке унылую фигуру Феба- Аполлона, только что простившегося с возлюбленной навеки. Плющ с его изящными, тонко вырезанными листьями, обвивающий гладкие мраморные колонны, заставляет вспомнить о нежных нимфах, которые соединяли свои тела с древесной корой и прохладной влагой источников. В этом городе жизнь кажется волшебством. Рим – это море, войдя в которое, ты уже не можешь воротиться на берег. Здесь все ра?вно прекрасно и возвышенно, все поражает меня, все трогает. Все странно волнует. Я постоянно пребываю в состоянии особом, возвышенном, неосознанно-счастливом, на грани слез, которые, впрочем, тоже имеют необъяснимое отношение к счастью.
Сердце мое когда-нибудь разорвется при взгляде на них. Я люблю Серджио как брата, но не могу любить Антонеллу как сестру. Начал подумывать о том, что прервать сию сладостную муку можно только одним способом: покинуть Рим. И как можно скорее. Вопрос лишь в том, смогу ли я теперь жить вдали от этого города? «Лучше смерть, чем разлука с Римом. В Риме надо жить, в свете Рима!» Чудится, не Цицерон, а я сам изрек некогда – и продолжаю изрекать эти слова.
– Садитесь мотать со мною шелк, – сказала она.
Я повиновался. Она надела мне на руки моток, научила, как держать его, и взялась за работу.
Я едва не лишился сознания, когда тончайшие паутинки начали сновать туда-сюда по рукам моим. Кожа вдруг обрела странную чувствительность, кровь вся прилила к рукам. Да и сердце переселилось в ладони.
Она сидела, прилежно опустив глаза к клубку. Я блаженно зажмурился, и тотчас стало мниться, будто не шелковые нити снуют туда-сюда по моим рукам, а ее нежные пальцы, и не шелк это шелестит чуть слышно, а она затаенно шепчет, шепчет, шепчет мое имя…
Я открыл глаза. Она сидела по-прежнему потупившись, руки были заняты клубком, а не моими руками, а губы… ее губы, похожие на цветок, и впрямь шевелились!
Она что-то шептала. Что?
Я вгляделся и не зрением, не слухом – нет, сердцем своим болящим различил едва слышное, вовсе даже неслышное:
– Серджио… Серджио…
– Антонелла! – Голос Теодолинды ударил словно гром с ясного неба, и клубок выпал из задрожавших рук, и я едва не сронил моток, когда бросился его поднимать. – Ты навиваешь нить слишком слабо!