на него рукой – верный страж канул обратно, в тишину и темноту сеней, как призрак, уничтоженный вовремя произнесенным экзерсисом.[40] Все это произошло так стремительно, что Бомелий головы не успел повернуть, ошеломленно уставившись на мелькающие руки государя, ловя дикий блеск его глаз. Да что с ним? С чего это он так взъярился? Нет, не взъярился, а взбесился!
– Звезды, говоришь? Да какие там звезды? Всю мою жизнь одна только сила определяет мою судьбу, стоит на моем пути, как запруда поперек реки, терзает мое тело и душу, как болезнь. И это отнюдь не Божья воля, не произволение звездное. Бояр-ре! Они сгубили мать, они заедали мое детство, они обратили в свою веру ближних друзей моих, сделали их моими врагами. Нас было так мало – я, Адашев, Курбский да Сильвестр. Четыре капли на целую бочку крепкого, веками отстоявшегося боярского винища. Разве удивительно, что эта сила поглотила нас?
Иван Васильевич откинулся на подушку, вперив взор в потолок. Вновь его худые пальцы, с которых даже на ночь не снимался перстень с двуглавым орлом – новая государева печать, – впились в атласное, подбитое соболями одеяло. Заострился и без того острый, коршунячий профиль, и как никогда раньше Иван Васильевич сделался похож на умирающего, который беспамятно обирает себя.
Бомелий даже струхнул на миг, подумав, что, если московский царь сейчас, по расхожему русскому выражению, откинет вдруг копыта, его архиятеру солоно придется. Попасть в руки Малюте Скуратову – это последнее удовольствие, которое мог бы пожелать себе доктор медицины Элизиус Бомелиус! Звезды не должны так нагло соврать, но мало ли что бывает в жизни! Кубок-то драгоценный, серпентиновый и впрямь уже разбит…
Он кинулся к ложу государеву, однако отпрянул и тяжело брякнулся на пол, потому что Иван Васильевич внезапно перестал трястись, сел и вперил в своего до пота перепуганного лекаря хищный, но вполне осмысленный взор прищуренных глаз.
– А хрен вам в рот, бояре! – воскликнул он почти весело, и если правду говорят, что к райским высям иногда восходят наши земные словеса, то в это мгновение на своем розовом облаке смущенно рассмеялась блаженная Анастасия. – Хрен вам в рот! Ежели на бочку вашего тухлого винища да бочку нашей чистой, ключевой водицы взять – тогда как? А если две бочки? А три? А сотни три? Кто ваш тухлый винный привкус ощутит в этой новой смеси?
И он торжествующе захохотал.
Бомелий пытался подняться с пола, заботясь лишь о том, чтобы сохранить достоинство, и совершенно не подозревая, что вот в эту минуту, прямо на его глазах, из бокала вина и нескольких капель астрологических предсказаний, родилось существо, перед которым боярский Змей Горыныч должен был поджать хвост, словно безобидный, сонный ужик. Имя этому новому существу было – опричнина.
Спустя несколько дней, 3 января, по святкам, митрополиту Афанасию доставили в Москву царево письмо, прочтя которое он поседел на глазах. Государь писал, что бояре и приказные люди расхитили его казну после смерти отца его; что они самовольно разобрали себе и раздали близким своим поместья, вотчины и кормленное жалованье, а все-таки о государстве не радеют и от недругов крымского, литовского и немецкого не оберегают, напротив, удалясь от службы, чинят насилия крестьянству; духовенство, сложась с ними, прикрывает их вины, когда царь захочет их наказать. Терпеть изменных дел боярских государь долее не желает. Поэтому он оставляет свое царство и отъезжает поселиться там, где Бог наставит.
Вместе с этой грамотой царский гонец Поливанов привез и другую – к гостям, купцам и всему православному крестьянству. В этой грамоте государь писал, что на них гнева и опалы нет.
И содеялся в Москве великий всенародный плач и стенание великое… Царство без главы – вдовица горькая, сирота-безотцовщина! Порешили – и все, от первого боярина до последнего нищего были за то! – немедля отправить в Александрову слободу челобитчиков, чтобы государь гнев свой отвратил, милость показал и опалу свою отдал,[41] а государство бы свое не оставлял:
Уже 5 января перепуганные челобитчики узрели царевы очи. Иван Васильевич сказал свое милостивое слово: он берет обратно государство, но только на следующих условиях.
На изменников и непослушных государю класть свою опалу, иных казнить без жалости, «животы и остатки их брать». Учинить в своем государстве опричнину[42] – особый двор. На свой и детей своих обиход взять 27 городов (Можайск, Вязьму, Козельск, Перемышль, Устюг и другие), 18 волостей, брать и иные волости, жаловать детей боярских и прочих лиц, которые будут в опричнине. Опричниками быть тысяче человек, поместья им дать в тех городах, которые взяты в опричнину, а прежних владельцев оттуда вывести. В Москве очистить для царя особое место под его двор и взять в опричнину несколько улиц московских и слобод подмосковных.
И так далее, и тому подобное… Неведомое еще существо постепенно обретало не только имя, но и вполне зримые очертания.
ЧЕРТОВА БАБА
Когда в начале февраля царская семья вернулась в Москву, Кученей радовалась так, будто с нее, с ее тела сняли волосяные вериги, которыми терзают себя некоторые сумасшедшие русские. Кремль, некогда казавшийся душной и не больно-то уютной тюрьмой, по сравнению с деревянным убожеством Александровой слободы был просто раем! А в раю, само собой, не без ангелов… Заскучавшие «голубки» восторженно встретили свою госпожу, и веселые игры возобновились. Однако, к своему великому изумлению, Кученей заметила, что забавы с красавицами ее почти не радуют. Словно бы что-то изменилось в ее теле, а вернее, в душе. Валяться на перинах с бабьем чудилось теперь пресным, словно несоленое мясо, а Кученей любила острые, жгучие приправы. Через несколько дней она заскучала в Москве так же, как скучала в слободе, и находила радость только в том, что изредка бивала своих сенных девок за малейшую оплошку. Очень хотелось отведать кровушки боярышень, но после того, как она однажды вытянула плетью Грушеньку Федорову, та без памяти убежала домой, забыв свой чин, и больше не появлялась в Кремле.
Кученей знала, что муж теперь только и ищет новых провинностей боярских, поэтому ничтоже сумняшеся нажаловалась ему и на строптивую девицу, и на ее отца, который не приволок дочку за косу в Кремль и не бросил к ногам царицы, а затаился вместе с ней в доме, покрывая паршивку. У Федорова, правда, хватило ума не жаловаться на бесчестие самому царю, но его и впрямь не было ни видно, ни слышно. Царь пообещал намять бока злокозненному боярину – но для начала подмял под себя жену, ибо дело происходило ночью в царицыной опочивальне.
Кученей лежала, со скукой глядя в сводчатый потолок. Бывали у супруга хорошие ночи, когда он старался не только семя сплеснуть, но и удовольствие жене доставить, но сия ночь к их числу явно не принадлежала. Заметив неудовольствие, Иван Васильевич взялся за плеть, но и верное, испытанное средство не помогло: Кученей только визжала как резаная да увертывалась от ударов.