ней. Но даже теперь, даже когда носила ребенка, собственное положение казалось таким шатким… А вдруг скинет, сохрани Бог? Или Иванова любушка наведет порчу на соперницу, чтобы та разрешилась преждевременно?
Страхи беременных женщин имеют порою силу мании. Елена не знала покоя, то и дело ощупывая живот, чтобы убедиться, что рост ребенка не замедлился, беспрестанно заставляя бабок прикладываться ухом и слушать движения во глубине ее чрева. На царевнину половину зачастили знахарки, которых и вообще-то во дворце было – не счесть, и каждая волокла свой оберег от сглазу и порчи, самый наивернейший и надежнейший, так что Елена вскоре была увешана ими, как невеста, которую ведут показывать сватам, бывает увешана драгоценностями из своего приданого. Царь, видевший ее побрякушки, то посмеивался, то хмурился: он не любил соседства образков и крестов со всяческой языческой чепухой; царевна Ирина, которая никак не могла зачать и, конечно, лопалась от зависти к везучей Шереметевой, ехидно спрашивала, не гнется ли от тяжести оберегов шея. Дурковатый Федор открыто смеялся над невесткой. И только Иван, муж, ничего не замечал, по-прежнему погруженный в свои тайные думы.
Однажды утром, после тревожной ночи с дурными снами, после одинокого, унылого завтрака (мужа она уже второй день у себя не видела), после осмотра бабок и нашептываний знахарок, Елена велела привести к себе девок-песельниц и плясовиц. Может, и неладно это – до полудня песни играть, однако уже невмочь стало беспрерывно печалиться, захотелось хоть как-то развеять кручину. Назвала их с десяток, стала смотреть да слушать.
Сначала девки попели. Потом поплясали. Потом Елена велела им игры играть. Затеяли в царевниных палатах такую возню, что дым коромыслом! Только перед обедней угомонились.
Елена сходила в домовую церковку, откушала без всякого удовольствия, а потом захотела вздремнуть. Постельница, взбивавшая пуховики в соседнем покойчике, служившем царевне дневной спаленкой, вдруг удивленно вскрикнула:
– Что это, матушка Елена Ивановна? – и показала царевне скомканную бумагу, кругом исписанную чернилами.
– В огонь, в огонь! – заверещала задержавшаяся у царевны бабка. – На таких бумажонках черные знахари порченые словеса пишут для пагубы роду человеческому!
Елена испугалась, уже рот открыла, чтобы велеть постельнице: кинь, мол, в печку, – однако что-то остановило ее и заставило взять смятый листок в руки. Бабка зашлась в воплях, однако Елена сердито на нее шикнула и развернула листок. Даже не любопытство, а неясное предчувствие владело ею. Но лишь коснулась взглядом первой попавшейся строки – и сразу схватилась за сердце, ахнула.
– Испортили? – взвизгнула бабка. – Дай отчитаю! А эту зловредную бумагу в огонь, в огонь скорее!
– Пошли все вон! – крикнула Елена, внезапно заливаясь слезами. – Вон пошли!
Чуть ли не взашей вытолкала бабку и постельницу и, ловя пальцами слезы, чтоб не капали на чернила и не размывали их, снова вперилась взглядом в ту же строчку: «… слюбился-де блудным делом государев сын с самой царицею и спал с нею в постели ее».
Подметное письмо! Кто принес его, кто подбросил? Нынче тут перебывало человек двадцать народу, включая всех служанок, да боярышень, да знахарок, да плясовиц-песельниц. Запросто можно было изловчиться и кинуть бумажный комок в постель царевне. Никак не обошла бы она его взглядом!
«Может, и правда сжечь?» – малодушно подумала Елена, однако мстительное любопытство уже взяло верх в ее душе, и царевна начала читать.
Письмо было написано человеком малограмотным и, сразу видно, с трудом державшим в руке перо. Некоторые слова едва удавалось разобрать. Это была челобитная царевне Елене Ивановне от какого-то Матвея Семенова Полякова – письмо оказалось, как ни странно, подписано! – с мольбой донести великому государю Ивану Васильевичу о преступлении, свершенном его любимцем, боярином Борисом Федоровичем Годуновым. У боярина сего до недавнего времени служил сын Матвея Полякова, именем Ефимка, был он первым среди слуг и пользовался таким доверием боярина, что тот давал ему самые тайные и важные поручения. Однажды Ефимка по его приказу следил за царицей Марьей и увидал, что к той посреди ночи явился царевич Иван Иванович и вовлек ее в плотский грех на том самом ложе, на котором она совокуплялась с его отцом. Годунов, услыхав от Ефимки про сие страшное событие, не кинулся немедленно к государю с доносом, а затаил тайну и Ефимку застращал, чтоб под страхом смерти молчал об увиденном. Однако злосчастный Ефимка чуял какую-то беду. В ту же ночь он навестил своего больного отца и поведал ему про царицу и царевича, сказав также, что опасается своего боярина, и ежели с ним что-то в ближайшее время случится, это значит, что Годунов взял грех на душу и запечатал его уста навеки. Бедный Ефимка как в воду глядел: через два дня его нашли при большой дороге зарезанным, ни кошеля, ни коняги при нем не было, труп оказался раздет донага, и выглядело все так, будто напали на него разбойники, каких по московским дорогам во все времена бродило немало. Однако лишь только весть дошла до отца, тот сразу смекнул, кто истинный виновник смерти сына. Сам он уже глубокий старик и, возможно, не доживет до утра. Слышал он много доброго от людей о молодой царевне Елене Ивановне, заступнице сирых и убогих, потому и припадает к ее ногам, и челом бьет о милости: стать отмщением за его невинно убиенного сына Ефимку Полякова и открыть государю глаза на двух змей, коих он, государь, пригрел на грудях своих. И это его последняя предсмертная просьба.
– Всем им будет, как Ивашке Куракину за пропойство было! – сердито буркнул царь. – Трусы, изменники! Все расточили, что я собирал! Мало, мало опалялся на них. Жалею теперь, что порешил опричнину уничтожить. Надо их всех поганой метлою повымести и новых насадить!
Он гневно стукнул кулаком о стол, и высокая чернильница, из которой торчало перо, опрокинулась. Черная жидкость тонкими язычками лизнула лежавшую на столе бумагу, и по лицу царя скользнула слабая улыбка. Он не сделал попытки спасти бумагу, а вместо этого довольно смотрел, как чернила уничтожают крупно написанные слова.
Иван Иванович дернулся было, пытаясь схватить письмо со стола, однако Богдан Бельский удержал его чуть заметным движением руки. Иван откинулся на спинку кресла, усмехнулся. Ну что ж, отца можно понять… Чернила заливали не что-нибудь, а собственноручное письмо Стефана Батория, пришедшее нынче же, и в этом письме были такие кусательные слова, что невольно наводили на память князя Курбского с его «лесфимией и еллинской бранью».
«Ты – не одно какое-нибудь дитя, а народ целого города, начиная от старших до наименьших, губил, разорял, уничтожал, подобно тому, как предок твой предательски жителей этого же города перемучил, изгубил и взял в неволю, – гневно писал Баторий, недавно после горячей осады отошедший от Пскова и имевший в виду борьбу Ивана Васильевича III с псковской вольницей. – Где твой брат Владимир? Где множество бояр и людей? Побил! Ты не государь своему народу, а палач, ты привык повелевать над подданными, как над скотами, а не так, как над людьми!.. Ты довольно познал нашу силу; даст Бог, почувствуешь еще! Ты думаешь: везде так управляются, как в Москве? Каждый король христианский, при помазании на царство, должен присягать в том, что будет управлять не без разума, как ты…»