своих.
Никаких указаний на то, чтобы сообщить инокине Феофилакте о гибели Владимира Андреевича и его семьи, Басманов не получал. Поэтому он смолчал, свернул разговор, повторив только, что завтра поутру – в путь, и вызвал мать-игуменью. Феофилакта смотрела на него вопросительно, мало поняв, к чему вел Алексей Данилович. Только об отъезде предупредить, что ли? Ее обеспокоенный взгляд жалил Басманова как комар, и он вздохнул с облегчением, когда за Ефросиньей закрылась дверь. Игуменья, у которой было непроницаемо-хитрое старушечье лицо и которая вообще старалась не поднимать глаз, сделала ему знак следовать за собой и отвела через длинный коридор в пристроенную к трапезной боковушку. Это была гостевая для изредка приезжающих в монастырь мужчин, именно поэтому она стояла на отшибе, в отдалении от домишек, в которых размещались келии послушниц.
– Княгиня… тьфу, мать Феофилакта где обитает? – вежливо спросил Басманов.
– Во-он тот домик, крайний, видишь, сударь? – указала старуха. – Там же и сестра Александра. Ты когда отъезжать думаешь? Пораньше, чем свет?
Басманов хотел согласиться, однако подумал: а чего это он так спешит снова оказаться в обществе зловредной княгини? Успеет еще, насобачится с ней во время долгого путешествия по Шексне! Хоть одну ночку перебыть в покое.
– Не будем спешить, – сказал он. – Не будите нас, как проснемся, позавтракаем, так и отправимся.
– Как велишь, сударь, – кивнула игуменья. – Спи спокойно, сын твой небось уже почивает. Храни вас Бог.
Алексей Данилович еще несколько минут постоял на порожке, вдыхая уже проникнутый близкой стужей, вечерний сентябрьский воздух, глядя на смутное небо, где сквозь косматые облака изредка промелькивала луна, и потирая ладонью грудь против сердца. Вспомнил, что Афоня Вяземский в последнее время все чаще жалуется, будто давит его злая грудная жаба. В такие минуты Афонька делается белый, потный, жадно ловит воздух ртом, а в глазах его появляется горько-обиженное выражение, словно сердце виновато, что подводит его. У Басманова сердце не болело, но на душе было нехорошо, тяжело, смутно. А ведь вроде не с чего…
Наконец вошел в комнатушку, скупо освещенную только лишь лампадкою в углу. Было душно и тепло: по осеннему времени в монастыре уже топили, за печной дверкою играли всполохами пламени недавно подброшенные дрова.
«Ну, чудаки люди! – сердито качнул головой Басманов. – Это кто же нажарил на ночь глядя? И вьюшка закрыта. А ну как уснем да угорим тут до смерти? Бабы небось топили. Бабы – они дуры, везде дуры, и в монастыре, и во дворце…»
Подошел к печке, нашарил вьюшку и вытянул до отказа. Пламя за дверцей заиграло еще веселей. Все тепло улетит в трубу, ну и ладно. Басманов на всякий случай потянул вьюшку сильнее – так, что чуть вовсе не вытянул и не уронил.
Чугун громыхнул о кладку.
– Федька? – позвал Басманов шепотом. – Спишь ли?
Тишина. На дальней от двери лавке громоздилось что-то темно-бесформенное. Федька не проснулся. Он всегда спал очень крепко, очень тихо, без храпа.
– Ну, спи, спи, – чуть слышно выдохнул Алексей Данилович, с усилием стаскивая сапоги и начиная раздеваться. – Ну, спи, спи…
И тут его словно бы что-то толкнуло – необъяснимое. Похоже было, птица больно, коротко клюнула в сердце. В исподней рубахе, босой, пошел к той лавке, тяжело опустил на нее руки – и какие-то мгновения тупо, бессмысленно охлопывал тулуп, сложенный так, что в полутьме вполне напоминал скорчившегося человека. Только тулуп! А Федька-то где?
И снова налетела та же бесшумная птица, снова клюнула… Торопливо, забыв о портянках, насунул сапоги, прихватил кожушок, выскочил.
Замер на крыльце. Где сын?! И тут же на миг отлегло от сердца, когда увидал смутную фигуру, бредущую по сырой, росистой, жемчужно белеющей траве.
Федька тащился, как пьяный, заплетая ногу об ногу. Увидал отца, только подойдя к нему вплотную, вскрикнул от неожиданности, рухнул на колени, громко ударившись о дощатую ступеньку.
– Тятенька…
Голос был тонкий, мальчишеский, детский. Закинутое лицо белело неразличимо, глаза зажмурены, зиял только темный провал мучительно оскаленного рта.
– Тятенька! Я… Господи!
Алексей Данилович испуганно схватил сына за плечи. В минуты тревоги вспыхивала, поднималась со дна души вся извечная любовь к нему, страх зверя за свое детище.
– Что с тобой? Напали? Поранили? Где?
И впрямь показалось, что Федька ранен и даже кровью истек, настолько он был бледен.
– Не повинен я, – все тем же детским, жалобным голосишком проблеял Федор. – Я и не сделал-то ничего, не успел. Нажал посильнее, чтоб не противилась, она и задохлась. А у меня сразу вся охота пропала…
Алексей Данилович шатнулся и, чтобы не упасть, оперся на плечи сына. Однако Федька был ненадежной опорою, и они вдруг громко, шумно, тяжело повалились оба с крыльца, словно упившиеся в кабаке, которые не могут взойти в родимый дом.
Прикосновение студеной, щедро выпавшей вечерней росы отрезвило обоих.
– Кого? – хрипло спрашивал Алексей Данилович, шаркая руками по росе и обтирая влажными ладонями лоб. – Кого ты трогал?
Федька молчал, сопел.