Бомелий нахмурился. Слишком смелая мелькнула у него догадка. Нет, хоть царица и осталась по сути своей все той же полудикой горской княжной, какой была прежде, она вряд ли вновь решится на такую неосторожность. Хотя ей же закон не писан! И всем известно: когда кота нет дома, мыши гуляют по столу.
Она что, влюблена?! Но в кого, Господи помилуй? Двор ее состоит почти исключительно из женщин, разве что несколько мальчиков не старше десяти лет прислуживают за столом. Изредка мелькают дьяки, подьячие, государевы посланные, стражи, но общение с ними так кратко, что и двумя словами некогда обменяться. Правда, Бомелий заметил один или два лукавых взгляда, брошенных царицею на боярина Федорова-Челяднина, который, по приказу государя, сопровождал Марью Темрюковну и прибыл вместе с ней в Александрову слободу, но не могла же в дороге завязаться меж ними любовная интрига! Федоров- Челяднин, конечно, видный, можно сказать, красивый, моложавый мужчина, но он же не самоубийца, чтобы осмелиться…
Нет, глупости. Причина блаженства Кученей в чем-то другом. Но вот в чем?!
Может быть, радуется, что увидит брата? Михаил Темрюкович прибыл сюда двумя-тремя днями раньше сестры, тоже довольнехонький. Ходят слухи, будто он намерен жениться. Следовало бы ожидать, что известие об этом приведет Кученей в ярость, а она цветет, как мак. Или еще ничего не знает о грядущей свадьбе? Впрочем, черт ли разберет этих азиатов!
Бомелий еще раз выразил царице восхищение ее необыкновенной красотой, сообщил, что состояние здоровья прекрасное, и покинул женские покои. Пришло время идти к государю: тот настаивал, чтобы архиятер непременно посетил его после того, как побывает у царицы. Государь также потребовал, чтобы Бомелий присутствовал нынче за ужином, и хотя тот не любил пьяных русских сборищ, вынужден был согласиться.
– А что, Иван Петрович, – приветливо спросил государь, – хотел бы ты быть царем?
Федоров-Челяднин осторожно положил на блюдо утиную ножку, с которой обгладывал нежное, хорошо вываренное мясо, утер рот и пальцы вышитой шелковой ширинкою и только тогда привстал для ответа. Как ни тянул он время, ничто путное на ум не пришло. А все пирующие, как назло, притихли, уставились на него выжидательно. Больно вопрос дурацкий, не знаешь, что и сказать! «Нет» – на смех подымут, потому что не бывает таких дурней, которые отказались бы от царской власти, «да» – опять же обсмеют: куда ты, мол, со свиным-то рылом! А еще хуже, воспримут это «да» как покушение на царский трон. Скажут: стакнулся ты с князем Владимиром Андреевичем, о котором опять поползли по Москве разные дурные слухи. Дескать, никак он не может успокоиться и на своем нижегородском воеводстве замышляет отравление государя.
Словом, Федоров не знал, что ответить. Поэтому он еще раз поелозил ширинкою по бороде, якобы смахивая последние крошки, и уклончиво молвил:
– А на что мне, батюшка, такими мыслями головку засорять, коли ты у нас есть? Ты на престоле сидишь – ты и царь!
Помещавшийся слева от Федорова князь Афанасий Вяземский хмыкнул: ловко вывернулся боярин! Сидевший справа Басманов-старший лукаво прищурился и снова принялся за еду. А государь разочарованно воскликнул:
– Что ж по-твоему: царь только тот, кто сидит на престоле? Не-ет, это было бы слишком просто! Ну вот поди сюда, Иван Петрович, сядь на мое место. Посиди, а потом расскажешь нам, почувствовал ли ты себя царем.
«Что это с ним? – недовольно подумал Федоров. – Эк его разбирает! Вроде бы и не пьян, а пристал как банный лист!»
Царь и в самом деле был трезвехонек: Федоров не раз видел, как он легким движением останавливает Федьку Басманова, нынче прислуживавшего ему за столом и частенько наклонявшегося, чтобы наполнить цареву чару. Но чара так и оставалась пустой. Другим пить, впрочем, не мешали, и у Ивана Петровича уже немало пошумливало в голове, а ноги плохо слушались. Настолько плохо, что он даже запнулся перед малым троном, который был нарочно слажен в Александровой слободе под полное подобие большого, стоящего в Кремле, в Грановитой палате, и в отсутствие царя строго-настрого охранялся его рындами,[68] чтобы никто не посмел посягнуть на сие высокочинное седалище. Тот, настоящий, московский царский трон был, правда, вырезан из драгоценной, на вес золота, слоновой кости, ну а этот, малый, – из какого-то редкостного белого дерева, но все равно: сходство было полное. Словом, запнулся Федоров-Челяднин, едва не растянулся, однако, подхваченный под локоток проворным Федькою Басмановым, все же на ногах устоял, только высокую тафью сронил.
– А не беда! – весело вскричал царь, сам подымая тафью и ударяя ею об коленку, чтобы сбить пыль. – Федька! Облачение государево!
Федоров и ахнуть не успел, как набежали прислужники, и в одно мгновение на него были навьючены кожух золотой парчовый, бармы.[69] тяжелые, да еще и шуба соболья, крытая аксамитом[70] Мгновенно взопрев (август выдался против обыкновения жарким, вдобавок в трапезной надышали), Федоров не устоял и от малейшего толчка в грудь плюхнулся на трон. Царь, вкрадчиво улыбаясь, стоял рядом.
– Теперь скуфеечку мою надень – и совсем как я будешь, – сказал он, снимая с головы и нахлобучивая на Федорова свою скуфью, не черную, какую носил обычно, а нарядную, плетенную из серебряных ниток и унизанную жемчугом. У государя она плотно охватывала макушку, а небольшая голова Федорова провалилась в скуфью до самых бровей.
Сидящие за столом захохотали, однако царь сурово цыкнул, и в трапезной воцарилась тишина.
Из-под нелепо сползавшей на глаза скуфьи Федоров оглядывался – и видел множество блестящих глаз, устремленных на него. Поерзал на троне, пытаясь устроиться поудобнее, но сидеть было твердо и как-то слишком высоко. Вдобавок ноги не доставали до полу. В одну руку ему сунули любимый царев посох, в другую – чарку с вином.
– Это тебе вместо державы и скипетра, – пояснил Иван Васильевич. – Я ведь их с собой не вожу, в Кремле оставляю, как и женку мою, которую ты, боярин… – Он запнулся, но тут же продолжил: – Которую ты, боярин, нынче сюда, в слободу, ко мне доставил.
Федоров напряженно ловил государев взгляд. Почему-то казалось, что Иван Васильевич намеревался сказать нечто совсем иное, но что?
В эту минуту царь обернулся к гостям, которые прислушивались к каждому его слову, и сердито махнул рукой: