– Эй, Савка! – крикнул царь. – А сего боярина Федорова-Челяднина ты там видал?
Названный боярин обомлел. Было такое ощущение, что с лица кожа сходит клочьями. Словно в него плеснули сперва кипятком, а потом ледяной водой.
Пытаемый приотворил мутные, налитые кровью глаза, но никак не мог свести их к Федорову: взгляд бестолково плыл. Ощутив наконец на себе их кровавое прикосновение, Федоров вновь едва не оскандалился от ужаса. А ну как это отдаленное подобие человека ляпнет сейчас: да, мол? А сам даже и не видит толком ничего и никого. И Федоров даже представить не может, о чем речь, где он якобы был.
Опять измена? Опять письма польские? Опять Курбский чудесит?!
– Не был! Не был я нигде! – вскричал диким голосом, вскакивая и крестясь дрожащей рукою. – Не знаю ничего! Батюшка, государь, помилосердствуй!
Его заячий вопль пробудил, чудилось, в страдальце подобие сознания: с губ сорвалось невнятное:
– Не-е… – и лопнуло кровавым пузырем. А потом изо рта его вдруг хлынула кровь, человек страшно содрогнулся, хотя Скуратов стоял, не трогая его, – и обвис на веревках так тяжело, что с одного взгляда можно было определить: это висит труп.
Малюта Скуратов отбросил свой горючий веничек и деловито обмахнулся короткопалой красной лапищей, творя крест.
– Савка-то Гаврилов никак побывшился?[67] – спросил несколько недоверчиво, словно и не имел к сему событию самого прямого касательства. – Царство небесное, а?
– Царство небесное, – согласился государь.
Малюта гаркнул что-то неразборчивое своей луженой глоткою. Пришли двое каких-то молчаливых, с сонными, обвыкшимися ко всему лицами, сняли покойника с виски, уволокли невесть куда, а пол посыпали песочком. Малюта подошел к стоящей в углу огромной бочке, откуда шибало квасом, и, зачерпывая ковшом, долго, шумно пил, отдуваясь, как в бане. И то сказать – было от чего взопреть, работенка не из легких!
– Ну, теперь кого? – спросил, приободрясь. – Данилу или кого другого из Разбойниковых?
– Да ты что, сдурел? – сдвинул брови государь. – Их-то за что? Люди государю своему добра желали, могли бы сидеть сиднем да молчать, втихомолку хихикая, а они доложились, письмо вон подкинули…
– То-то и есть, что подкинули, – кивнул рыжей головищей Скуратов. – Письмо-то подметное было! Небось так и думали, что все обойдется, что невдогад тебе будет, батюшка Иван Васильевич, кто прописал.
– Невдогад! – хмыкнул царь. – А чего тут невдогадного, коли никто, кроме Самойлы-истопника, того письма мне подкинуть не мог? Пришел Самойла – письма не было, ушел – я гляжу, оно валяется. Конечно, с ним ты крутенько обошелся, Малюта! – В голосе Ивана Васильевича звучал укор.
– Крутенько! – фыркнул тот, нимало не смутившись попреком. – Разве я по своему хотению? Все неволею! Самойла же молчал, словно язык проглотил, лишь бы своих не выдать. Ну, вот и пришлось.
– Словно язык проглотил… – задумчиво повторил государь. – Да, с безъязыкими неспособно беседы беседовать, тут ты прав.
Боярин Федоров сидел недвижно, обливаясь потом под тяжелыми парчовыми одеждами да под своими соболями. Выехал к государю на поклон в самом парадном, как водится, «золотом» платье, а весу в нем чуть ли не пуд. Исподнее небось уже хоть выжми.
Конечно, в подвале жарко, но пот его пробивал не от тяжести одежды, не от духоты, а от ужаса. Самое страшное, что он ничего, ни словечка не понимал из разговора царя со своим любимым пыточником. Какие Разбойниковы? Что они сделали? Какое касательство к сему имеет он, Иван Петрович Федоров-Челяднин?
Голова была набита страхом, словно подушка – курячьим пухом. Изредка промелькивала мысль: «Зачем я сюда приперся? Сидел бы дома! Права была баба, первый раз в жизни права!» И сызнова наваливался душный страх.
– Ты, Малюта, теперь иди. Нам потолковать надобно с гостем. Ты чего приехал-то, Иван Петрович? – буднично спросил государь, поворачивая к боярину заострившийся нос, и опять Федоров краешком сознания подумал, что грызет царя какая-то неведомая мука.
«А может, хворь? Может, помрет, окаянный?!»
Но сейчас ближе к смерти из них двоих был все-таки именно Федоров, и потому он вновь кувыркнулся в государевы ножки и, сбиваясь, затянул загодя приготовленные, но теперь совершенно рассыпавшиеся речи о том, что бояре – соль державы, славный дед Ивана Васильевича их честью дорожил, знал, кого карать, кого миловать, и ежели у некоторых измена в крови, то вот его, Федорова-Челяднина, опаловать совершенно не за что, а, напротив, его надобно взять в опричнину и осыпать милостями, как верного союзника.
Царь сидел задумчивый, изредка кивая невпопад, и поэтому Федорову было никак не понять, слушает его государь или думает какую-то свою тягостную думу.
– Милостями? – вдруг перебил его Иван Васильевич. – Ну а тебя-то за что – милостями? Не за то ли, что ты против дядьев моих, Глинских, злоумышлял и тетку мою, покойницу, ведьмой честил? Забыл? Ну так я помню. Я все помню, знаешь ли! Твоя родня Аграфена Челяднина была мамкой моей и княгине-матери первая опора, а ты с Курбским, тварью непотребною, обсуждал, каков я есть плохой государь. Было?
– Не было! – яростно отперся Федоров. – Клевета! Враги оговорили!
– Случается, конечно, – почти миролюбиво кивнул Иван Васильевич. – Случается, что оговаривают…
И он опять надолго замолк, сосредоточенно глядя в пол. Да и Федоров молчал, как воды в рот набрав, нутром чуя, что сейчас решается его судьба.
– Ну, хорошо, – сказал наконец государь, – будь по-твоему. Приму тебя к себе на службу, а там уж поглядим, карать тебя или миловать. Коемуждо воздастся по делам его! Но только сперва дам я тебе испытание. Согласен?