на роду Божьим слугам написано. Они и слов-то не знают других… беда только, что слова их частенько расходятся с делами.
Федоров хищно усмехнулся. Конечно, когда нож тебе к горлу приставят, поневоле станешь о милосердии кричать. Но еще вопрос, как бы сам ты повел себя, окажись этот нож в твоей руке и зри ты на каждом шагу противление и измену боярскую. Был бы ты сам милосерд? По мысли государя, кто осуждал безобразия опричников, тот хотел уничтожить опричнину, вырвать из рук царя верное орудие борьбы с крамолой; кто печаловался за его врагов, тот «покрывал» их, был за них, – следовательно, против него. Но ведь каждый так думал бы на его месте! Бояре-то сейчас за что царя ненавидят? За то, что урезал прежние вольности! Нет чтобы приноровиться к государю и, гордыню смирив, попытаться поймать новую удачу, – вместо этого строптивятся.
Но умные люди были и среди бояр, не только пузом думали, но и головами, умели четко расчислять выгоды и невыгоды. Пошли в опричнину князья Федор Одоевский и Никита Трубецкой – вот и остались сидеть на прежних землях. Иван Михайлович Висковатый и Никита Фуников-Курцев сохранили прежние уделы и должности, по-прежнему оставаясь один – главой Посольского приказа, а другой – казначеем. Фуникову даже забыто старинное отступничество от присяги царевичу Дмитрию! Князь Михаил Иванович Воротынский, правда, утратил свой родовой Одоев, в память о своих прежних прегрешениях и связях с Курбским, зато получил Стародуб-Ряполовский: пусть на сто верст западнее, однако земли там были жирные, живые, не то что истощенный серозем Одоева. Так на так оно и выходило.
Боярин Федоров некогда был главой боярской думы не только по чину – оттого, что думать умел. Он смотрел вокруг, прикидывал, примерял выгоды и невыгоды новой жизни. Нет, нельзя против рожна прати! Именно поэтому он так страстно жалел, что уступил в свое время дочке и не отдал ее за Михаила Темрюковича. Породнился бы с царевым шурином и горя бы не знал, жил бы как у Христа за пазушкой. Не ехал бы сейчас в Слободу, словно за подаянием, был бы уж как-нибудь поважнее Ивашки Мстиславского, который сейчас в главах земских ходит. Уплакала отца Грушенька… Но кто знал тогда, что так все обернется? Михаил-то Темрюкович нынче у царя в первых любимцах, на Федорова и не глядит, а между тем все еще не женат, хотя немало среди бояр найдется таких, которые аж ножонками от нетерпения сучат, до того жаждут отдать за него дочек. Не берет, однако, разборчивый басурман! А ну как в ответ на нижайшую просьбу Федорова – не гнать его с насиженных земель, не ущемлять, не ссылать в Казань, а, напротив, принять в опричнину, – вдруг царь поставит условие: отдать Груньку за Темрюковича?
Федоров нахмурился. Эх, кабы только этим отделаться, так в ножки милостивцу поклонился бы!
Он был уже в Слободе. Некогда обычная, заброшенная деревушка, теперь, с легкой руки государя, она сделалась обиталищем новой знати. Не дома здесь стояли – дворцы, до того изукрашенные резьбой, что даже у привычных ко всему русских искусство резчиков вызывало восхищение, а уж у иноземцев глаза на лоб лезли. А каково ново, чисто все кругом! Небось и в самой Москве нету столь тщательно замощенных улиц, в которых не подгнило еще ни бревнышка. Царские хоромы, на чужестранный лад, окружены были рвом с перекинутым через него подъемным мостом. Посредине двора, окруженного земляным валом, возвышалась пятиглавая церковь с вызолоченными куполами, а хоромы царские были не только украшены самой что ни на есть наизатейливейшей резьбой, но и размалеваны разными красками. На задах раскинулся недавно разбитый сад, производивший впечатление посаженного давным-давно: деревья сюда привозили уже на возрасте, не саженцы-малютки.
Впрочем, и резьба, и разноцветные, яркие стены, и застекленные – в то время это было большим дивом! – окна дворца ненадолго задержали взгляды Федорова. Он так и шнырял глазами, отыскивая тюрьмы да пыточные. По слухам, в подвалах дворца им стало тесно, начали на земле строить застенки. Не увидав ничего подобного близ дворца, Иван Петрович несколько приободрился. Он, впрочем, не сомневался в глубине души, что страсти, ходившие вокруг Александровой слободы, по исконной русской привычке преувеличены, самое малое, в двадцатеро. «У страха глаза велики», – уговаривал он себя, а все же озноб против воли пробегал по коже.
И не зря, как выяснилось.
После долгого, мучительного ожидания в сенях (не в приемной палате даже, а в сенях заставили ждать, точно вовсе уж бедного родом!), где на него бросали пренебрежительные взгляды эти новые выскочки, Федорова ввели во дворец. Но государь принял его опять же не в назначенных для сего покоях, а в подвале… в подвале, где на виске трепыхался человек с ободранной спиной, которую невозмутимый Малюта Скуратов, одетый почему-то в черную рясу, легонько, почти ласково трогал сухим веничком, все листики на котором тлели огнем. От этих прикосновений пытаемый выл отрывочным, сорванным воем и рвался так, что, чудилось, слышно было, как трещат его мышцы и кости вырываются из суставов.
Федорова замутило от запаха паленого мяса, он шатнулся. Опричник, приведший его в подвал, подхватил под локоток железными пальцами, нагло заглянул в лицо:
– Не по нраву, болярин? А почто?
– Давай его сюда, – послышался угрюмый голос, и Федоров при этих словах едва не оскандалился постыдно, но тотчас выяснилось, что «сюда» означало приглашение вовсе не на виску или на скамью с растяжками, а всего лишь на широкую, ковром крытую лавку, на которой уже сидел не кто-нибудь, а сам царь Иван Васильевич.
Федоров, хоть и не собирался доходить до последнего унижения, забыл свои тщеславные намерения и рухнул-таки в ноги государю, ткнулся лбом в прохладный пол.
– Да ладно, Иван Петрович, лоб не занози. Сядь лучше со мной, – почти дружелюбно похлопал ладонью по лавке государь, и Федоров, скрепившись, вполз на нее и попытался принять достойный вид, хотя дрожь не переставала его колотить.
Не то чтобы он так устрашился кровушки и стонов – в те времена страдания человеческие были вполне обыкновенным делом, для их зрения не обязательно было спускаться в застенки – достаточно было прийти на паперть любого храма, где калеки и хворые наперебой выставляли свои язвы, струпья и гнойные раны. Суть в том, что Федоров немедленно примерил на себя все эти ужасти, оттого и сомлел духовно.
Впрочем, сам царь, признаться честно, тоже выглядел неважнецки. Глаза у него покраснели, щеки ввалились. То ли хворал, то ли был чем-то озабочен до последней степени – до той самой, когда не пьется, не естся и не спится из-за какой-то одной горькой думы. Он, подобно Малюте, был облачен в монашескую рясу, из-под который виднелся шелковый, шитый золотом и серебром кафтан; на бритой большелобой голове – скуфейка.[66]
– Знаешь, это кто? – спросил Иван Васильевич, острым подбородком указывая на бьющегося страдальца.
Федоров истово замотал головой, даже не всматриваясь толком в одурелое от боли, покрытое кровавым потом лицо с закаченными глазами. Впрочем, сейчас он и отца родного не узнал бы, и от дочери отрекся б, не мешкая!