Вообще, как я и предвидел: внутренний мир Роллана точного и очень чистого сложения политику принял за этическую деятельность и не вынес московского ловкачества. Он слишком нетерпеливый человек, чтоб равнодушно проходить мимо явления, которое еще не слишком ясно освещено. Роллан слишком глубоко впитал и нашего Льва Толстого, и Ганди, и слишком он француз — потомок благородных римлян, тех, кто без страха перед казнью переходили к христианству.
Спать в доме Роллана было так тепло и душевно, как можно только в мечтах. Удивительно, как глубоко духовный облик человека чувствуется в каждой шторе, в каждой книжной полке и гравюре на стене его дома. Даже воздух дома действует как-то на мысли. Хочется писать и писать.
Встал разбуженный Марией Павловной. Тотчас же открыл окна. Прямо мне в глаза глянули горы, как други в блестящих белизной шапках. Они были такие близкие, такие добрые, одновременно близкие и восходящему солнцу, и мне.
Выпил чай с Марией Павловной. Наверху работал Ромэн Роллан. Я поднялся, чтобы проститься. Лицо Роллана утомленное, осунувшееся. Лежит в постели, пишет.
Уговорились о некоторых технических вещах — куда писать и прочее. Очень тепло простились. Мария Павловна проводила меня до вокзала Montreux. Стоят такси, в них нет шоферов. Зашли в вокзал, нашли одного. Сторговались. Он повез меня в Лозанну, Мария Павловна пошла обратно, помахав мне на прощанье рукой.
Едем. Слева Женевские озера. Справа горы, как други — близкие и мне и солнцу.
Лозанна. Вокзал. Меня встречает Рубакин[189] — старик с колючими седыми волосами. Толстый, низкий. Машина. Около нее секретарь Рубакина Бетман, сын — молодой Рубакин. Сразу заметно разительное и грустное сходство с другим молодым Рубакиным, что в Париже — тоже сын его, но только от другой матери. Оба сына почемуто страшные — в отца.
Так как я нелегален в этом кантоне Швейцарии (мне разрешили в Цюрих и Берн, но не в Лозанну и Женеву), то старался конспирироваться с шофером, говорил с ним по-французски. Рубакин-отец, знающий мою нелегальность, подошел и, не успел я еще расплатиться с моим шофером, добродушно заговорил со мной по-русски. «Ну, здравствуй, рады Вас видеть! Как доехали?» — и пр.
Я отвечаю ему по-французски — никакого эффекта.
Молодой Рубакин предложил мне на машине ехать до Женевы.
— Охотно, но это неожиданно для меня. Идет дождь и мокрый снег. Скользко.
— Ничего, доедем.
Поехали. Дорога была ассигнована для разговора с Рубакиным. Он жаловался на отношение к нему. Я говорил, что это потому, что он не едет в СССР. Он хочет поехать, но с Бетман. А как же паспорт? Ведь у него нансеновский. Удивлен, что на этот эмигрантский паспорт он не получит визы СССР — нужно советское гражданство. Тогда опасается, что швейцарцы запретят ему быть во главе основанного им библиопсихологического института. Я ему — выбирайте. Трагический финал всей беседы. От времени до времени он говорит Бетман: «Машенька, запишите это» или «Машенька, заметьте и это».
Машенька только кивает головой и что-то делает руками. Она сидела рядом с молодым Рубакиным, который вел машину.
В Женеве меня ждет машина из парижского полпредства, чтобы вывезти все чемоданы с архивом. Следовательно, Рубакин и его окружение мне помеха. В Женеве корреспондент ТАСС Гельфанд и шофер будут ждать у поезда. Молодой Рубакин ведет машину преотлично, и мы, несомненно, будем в Женеве раньше поезда. Насколько возможно деликатно, поясняю ситуацию Рубакину. Он не смущен, наоборот. Говорит, что все мы большие конспираторы, что он сам даже безбоязненный человек, потому что с 1918 года «с Советами».
Прошу остановить за несколько шагов от вокзала. Подъезжаем к самому главному подъезду. Прошу прощание сделать кратким, чтоб не привлекать внимания вокзальных шпиков. Прощаемся долго, по-русски, с повторениями, просьбами, выражениями надежд, рукопожатиями. Наконец иду в ресторан вокзала. Оглядываюсь — все трое «конспираторов» за мной. Я — от них. Они знаки вежливости подают. Я — на перрон. Подошел поезд. Я смешался с приехавшими, встретил Гельфанда и шофера. Все в порядке. Великое сомнение: чемоданов восемь, они велики, поместятся ли в машину. Однако поместились. Машина готова треснуть. Теперь самое главное — провезти через границу. Обедаем у Гельфанда. Связываюсь с Москвой, моей квартирой, по телефону. Прямо попадаю на дочку Олечку: «Папа, это ты, папа?»
А мне неудобно перед другими ответить «папа», вызов был деловой, говорю: «Аросев».
Оля догадалась, позвала Геру, она обрадовала меня тем, что есть разрешение ехать в Москву и с детьми будто бы стало лучше.
Выехал на границу. Шофер опытный, ездил много раз и знает, на каких пунктах какие постовые. Где сердитые, где формалисты, где ребята «ничего себе». Мы поехали к пунктам, где ребята «ничего себе». Шофер же надоумил меня: «Скажите „делегасьон совьетик“, и все поймут, что, дескать, делегация наша из Женевы, ей и принадлежит багаж. Все пройдет прекрасно».
Подъезжаем к пункту. Стоит швейцарец. Действительно, парень «ничего себе». Он остановил нас. Я сказал, что «делегасьон совьетик». Швейцарец воздел руку к козырьку — мы поехали дальше к французскому посту. Там — то же самое. Нам предстояло подъехать ко второму французскому посту. Про него шофер сказал: «Там две смены. Иногда хорошие, иногда — херовские. В прошлый раз, когда ехали с Потемкиным (полпред в Париже), — стояли херовские. Потребовали у Потемкина объяснения, что за багаж. А Потемкин шоферу: „Alle!“ — и никаких. Машина проехала, херовские пограничники разинули рот и смотрели во след».
Когда мы подъехали к пункту, шофер успел мне шепнуть — сегодня ничего ребята. Я произнес «делегасьон совьетик», нам козырнули, и все было в порядке. Архив вывезен.
На французской территории меня ждал Герман.
Провинциальный отель. Все дешево, все добрые и ничего не знают. Груз отправили с шофером поездом в Париж. Усталость. Ночью в полпредстве. Груда писем. Нужно ответить.
Утром работал. Обедал в случайном ресторане. Звонок телефона. Зубной врач. Роллан. Ничего особенного. Укладка вещей.
Покупки. Укладка вещей. Телеграммы через полпредство. Визы. Прощание с Парижем. В 11 ч. утра был у Леона Блюма. Он в пижаме. Расстроен, но тепло встретил. Я к нему о нашем деле покупки и текста договора — существо изложено в отдельном докладе. Нет, он никакого отношения к назначенной цене не имеет. Недаром же он, когда на заседании Адлер назначал цену или говорил о ней, всегда отходил к окну, становился к нам задом и вообще изображал нейтралитет.
Когда я кончил о своем деле, Блюм сказал:
— Теперь я имею со своей стороны кое-что Вам сказать… О совершенно постороннем и касающемся скорее только меня лично. Вы увидите в Москве Ваших руководителей. Скажите им, а если бы Вам удалось, то передайте лучше всего Сталину, что я, Леон Блюм, глубоко переживаю идею единого фронта рабочего класса. Мне 64 года, я скоро отойду в небытие. Приглашение из Москвы создать единый фронт сразу подняло и воодушевило меня. Оно воскресило мою старую идею, мечту всей моей юности — создать единый фронт рабочего класса. И если бы теперь эта идея удалась, осуществилась, я бы считал, что цель моего пребывания на земле исчерпалась до конца и я могу спокойно отойти в вечность. Единый фронт пролетариата — это самая великая радость для меня. С воодушевлением и с силой, которым я сам удивлялся, я начал работать для создания единого фронта. Я старался смягчать наши отношения с Москвой, решил быть деликатным во всем, что касается вашего и нашего социалистического государства. И все сначала шло хорошо. Но вот с недавнего времени наши французские коммунисты начали кампанию, направленную на раскол нашей социалистической партии. Коммунисты сейчас открыто ставят это своей целью и во имя ее стремятся использовать единый фронт. Возьмите и прочтите в «Юманите» хотя бы сегодняшний манифест коммунистической партии. Вы увидите, что тактика французских коммунистов заключается в том, чтобы только использовать единый фронт в целях еще более глубокого расщепления рабочего класса. Я поэтому ставлю перед собой и перед вами, перед вашими руководителями вопрос: действительно ли они хотят создать единый фронт рабочего движения или же они этот лозунг используют