поухаживала за ней и была бы к ней снисходительна.
На мосту вечером — холод. Далеко за Сеной падало солнце, растекаясь багрянцем по небу, на мосту большой полный человек, горбоносый с багровым лицом, седыми бакенбардами, в старинном пальто с пелериной, под брюками сапоги. Старинная черная шляпа. Он кутал лицо в воротник своей старинной шинели, точь-в-точь, как Акакий Акакиевич. Вероятно, это какой-нибудь бывший знаменитый актер. Он и сейчас прекрасен на фоне заката над Парижем. И Париж, и он, артист, закатно-багровые.
Жду швейцарскую визу. Задерживают вот уже две недели.
У зубной врачихи скандал: требует выдернуть зуб. Я не решаюсь. Примак пришла в раж. Наконец решили отложить на завтра.
Был у Шнитмана. Работал, писал дневник.
Начал статью об ученых (в записной книжке).
Говорил с Москвой. Подозрительно кратко: Москву вдруг оборвали и сказали — довольно, больше нельзя.
В полпредстве Безыменский нахально просил у меня 200 фр(анков), чтобы Арагон мог устроить прием поэтам (в том числе и Безыменокому). При этом меня, у которого просят денег, даже не приглашали. Разумеется, я отказал. Тогда нахал Безыменский, обезьяно-безобразный, обиделся: «Это помощь ВОКСа. Я не мальчик. Я понимаю» и т. д. Дурак круглый и в нахальстве хочет уподобиться Маяковскому. Но у последнего нахальство было приятно, потому что всегда в нем присутствовал бдительный и опасный ум. А здесь — полено, пастух.
Примак выдернула зуб. Без анестезии. Сделала легко.
Жену не видел со Стокгольма, с 1926 г. Милая, добрая женщина взяла посылку для жены и детей.
Восстанавливаю в памяти, что было сегодня. Долго не писал дневник.
Позвонила Ас.[184] Довольно скучно. Боясь сердечного припадка и, желая походить, поехал с ней в Сен-Клу. Шпики. В поезде веселая молодежь. Думал, это фашисты, но у каждого в петлице пятиперстая звезда — коммунисты. Рабочие. Показывали друг другу свои картины, сделанные на обыкновенной рисовальной бумаге красками и карандашом. Они критиковали свое творчество. Картины были сделаны наивно, но со вкусом: лица рабочих, станки, сады, виды природы. Потом они пели свои веселые песни.
В Сен-Клу было скучно. Завтракали в уютном ресторане. Интересная хозяйка, ее неинтересный муж, маленький двухгодовалый сын, бледный и худой, с очень толстой бабушкой, смотрящей приветливо и на нас, и вообще на все предметы, куда ни упал бы ее взор.
Конечно, моя спутница Ас. едва сделала несколько шагов по мокрому снегу, зазябла и запросилась домой. Поехали на трамвае. У порта я оставил ее и пошел в больницу к поэту Луговскому. У него застал Сельвинского, Кирсанова, Безыменского, Фрадкина и какого-то неизвестного, польского происхождения говорящего по-русски, имеющего свой автомобиль. На этом-то автомобиле и потерпел аварию Луговской. Уходя от него, мы все, в особенности я и Фрадкин, интересовались тем, как этот неизвестный приехал и присоединился к Луговскому. Поэты толком не знали, но говорили, что это друг Луговского. Странно, откуда взялся друг польского происхождения. Всегда в Париже найдется какой-нибудь такой друг. А Луговской, говорящий только высоким стилем, например, к поэтам: «Друзья — свет очей моих» и т. д. в том же духе, должно быть, мыслит тоже высоким стилем. Слова поэта обязывают больше чем кого-либо другого. Мысля выспренне, Луговской, естественно, мало заботился о том, кто этот «друг». Такая беззаботность не мешает ему произносить левые речи, «ультра-православные». «Мы работаем для создания социализмом условий укрепления мира», — говорил он в Праге. Не знаю, как этот его польский друг помогал ему созидать социализм и бороться за мир. Слова — одно, дело — другое. У нас теперь заботятся только об одном — погромче бы были слышны слова…
Вечером с Жаном-Ришаром Блоком я был на спектакле «Elisabette» (famme sans homme).[185]
Врач-психиатр Josset написал единственную вещь на сюжет царствования королевы английской Елизаветы. В ней боролись два элемента — госуд(арственный) человек и женщина. При этом она не была, как Екатерина, нуждавшаяся в беспрестанной и пылкой звериной страсти. Она любила графа d’Essex. Мучилась этой любовью, потому что в ранней молодости была изнасилована другим графом и получила отвращение к технике полового акта. Поэтому отталкивала графа каждый раз, как только он приближался к ней. Однако, как государственный человек и как женщина, она использовала свое чувство к нему. Так, пообещала выйти за него замуж, если он усмирит Ирландию. Вместо усмирения граф, возглавив армию против Ирландии, направил ее против Елизаветы. Это ему не удалось. Его арестовывают и казнят. Терзая себя, Елизавета заставляет свою придворную молодую леди Howard (ее играет русская артистка), рассказать во всех подробностях, как граф d’Essex брал эту леди. Для леди это тоже мучительно. Пьеса кончается бредом Елизаветы, будто она — как было обычно — играет в карты с графом. Жуткая вещь. Елизавету играет гениальная артистка (забыл имя!). Она уже старая, имеет пятерых детей. После спектакля Блок и артист, который играл Бэкона, друг Блока, пошли ужинать. Мило и интересно беседовали о театрах и искусстве. Дом, где этот театр, был обитаем раньше — Boileau[186], в нем Мольер давал прежние свои представления и обсуждал с Буало и его друзьями проекты своих постановок.
Урок французского языка.
Меня посетила молодая художница. Очень увлечена СССР. Хотела бы там показать свои работы. Видел ее фотографии — ничего особенного, футуризм-символизм. Много работает над собой.
Пианистка добивалась возможности показать в СССР свой новый метод обучения музыке посредством фильмов. Прекрасно говорит по-русски. Путается в объяснениях, когда уехала из России. Много реклам представила о самой себе. Нехорошо.
Думал, что приглашен на завтрак, спешил. Оказывается, приглашен на обед. Вспомнил, что Рубакин рассказывал мне, с Фридманом[187] — на днях произошла такая же история. Он всех позвал к себе якобы на встречу с нашими поэтами, а прием был у Арагона. Пришедшие «поцеловали замок» у Фридмана и ушли к Арагону.
Был в ателье у художницы. Неприветливая крупная женщина. Неприветливое большое холодное ателье. Страшные, хотя и интересные по композиции неприветливые рисунки. Большинство на тему одиночества и ограниченности сил отдельного человека. А раньше она давала реалистические изображения рыжей женщины. Было солнечно.
Вечер. Опять я в самом гостеприимном доме, какие когда-либо знавал, у Ромэна Роллана. Ложусь спать на кровати, где умер отец Роллана. Весь вечер прошел в интенсивной беседе. Тонкий, наблюдательный, одновременно жизнерадостный и страдающий мыслями мучим теми же самыми вопросами, о которых говорил мне вчера тоже интеллигент и тоже наш друг, швейцарец Гуревич. Это: почему С.[188] не отвечает на 2 письма, Горький отвечает, но не на вопросы, какие ему ставят, Бухарин вовсе не отвечает, Крючков, который славится точностью и исполнительностью, на четыре письма не шлет никакого ответа.
— Я думал, — говорил Роллан, — после моего пребывания в СССР связь с тамошними людьми усилится, а вышло наоборот — никто не отвечает. Будто все рассердились на меня. Между тем пишут мне много, но все только просьбы высказаться по поводу разных празднований. Иногда на одну и ту же тему требуют поздравления для разных печатных органов одновременно. Но если я даже пишу, то печатают не все. Так, например, по поводу комбайнеров я написал, что приветствую повышение производительности труда, но если оно, и вообще стахановское движение совершается только потому, что лучше оплачивают его, то это не так утешительно, ибо это может как раз затормозить настоящий энтузиазм.
Роллан решил написать Сталину, чтоб отправить письмо со мной.