конкуренции. Но само руководство беспорядочно металось из стороны в сторону и успешно восстанавливало против себя то либералов, то консерваторов. Один из анекдотов (в которых выражается наше общественное сознание) сформулировал итоги правления Никиты очень точно: Хрущев показал, что руководить страной может всякий дурак. А значит — и вы, и я, и наш сосед Иван Иванович. Нельзя было придумать лучшей школы демократии. Никакие усилия кучки Интеллигентов не могли дать больше, чем выходки этого человека, стучавшего башмаком по пюпитру Генеральной ассамблеи или фыркавшего на «Обнаженную» Фалька. Сталин заставил трепетать перед властью, Хрущев — смеяться над ней. Началась эпоха песен Галича и анекдотов армянского радио.
Вся политическая поверхность, на которой происходили эти анекдоты, стала мне казаться пустой и мелкой сравнительно с часами созерцания. Жизнь по свету, вглядывание в луч, подымавшийся по веткам палангских сосен, проводы зари… Словно сошла пелена с моих глаз, и я увидел литургию света. Осень и зима тоже заново раскрылись предо мной, и весна в Рублевском лесу, и, наконец, бабье лето в Пицунде…
Говорят, что дуракам счастье. Это верно, хотя совсем не просто. Первый смысл: в счастье есть что-то от удачи, от глупого везения. Но иная душа может и в неудачах найти себя, а быть собой — тоже счастье, великое (к сожалению — редкое) счастье. «Господи, душа сбылась. Умысел твой самый тайный», — писала невезучая Марина Цветаева. И на сто лет раньше нее — Тютчев:
Я не хочу, чтобы моим молодым друзьям непрерывно везло. Дерево, выросшее под ветром и дождем, лучше оранжерейной пальмы. В нем больше внутреннего напряжения, жизни, красоты. Нельзя закалить клинок, не погружая его то в жар, то в холод. Неважно, чего будет больше: горя или радости, страдания или восторга. Лишь бы сбывалась душа. Лишь бы мера страдания не превысила ее меру, не сломила, не свела с ума. Иов вынес свой жребий. Дьявол, играя случаем, бросал ему горе за горем — но в конце заговорил Бог. В жизни так не всегда, и встреча с Богом уходит в посмертие. Но библейский Иов настрадался до ликования здесь, на земле. Так именно кончается книга Иова, жившего на земле Уц. И именно это, по-моему, задумано Богом (хотя не всегда выходит). Несбывшаяся душа хоть и наталкивается на счастье, почти непременно упустит его или не заметит. Выстрадавшая себя — находит, как быть счастливой нипочему и давать это счастье всем, кто подберет. И вот здесь второй смысл поговорки: счастье невозможно без простодушия, доходящего даже до глупости. Счастье дается только тем, кто не перегружен целями, заботами, кто вышвырнул их вон и поплыл по реке жизни. Мудрость здесь совпадает с глупостью. «Если не будете, как дети, не войдете в царство».
Московское лето 1962 года выдалось холодное, мокрое, в сентябре по вагону гулял ветер, Зина простыла — и вдруг рай, роща реликтовых сосен (еще не огороженная), крест кипарисовых аллей вокруг заброшенного монастыря — и ни одного дождя. Запах моря и сухой хвои. Тело становится упругим, словно боги даровали мне вечную молодость, а вечером весь уходишь в зрение. Зина это делала так полно, что я мешал ей, нечаянно подумав о чем-то светском, постороннем. По канону заката сперва смотрим на фиолетовые холмы. Потом, сквозь горящие деревья, проходим по другую сторону мыса и садимся на рыжую хвойную подушку — до глубокой тьмы. Солнце торжественно погружается в море; полоса зари, как на японских гравюрах, разгорается, потом гаснет. И раскрывается чаша звезд.
На лунный звон собрались тихо дали, Прильнули горы спящие к воде, И кипарисы на молитву встали, Держа на пальцах каждый по звезде. Высокий лес в серебряном уборе Приподнялся на цыпочки и стих. Все ждут, чтоб засветившееся море Большой рукой благословило их…
Это остановившееся бытие не нужно было перебивать. Отпал сам собой перекур. В местном ларьке не оказалось «Беломора», я попробовал какую-то дрянь, закашлялся — и вдруг почувствовал, что мне не очень хочется курить. Незачем это здесь. Решил до Москвы папирос не покупать: а в Москве купил, положил в портсигар и иногда, в компании, выкуривал полпапиросы. Потом и это бросил. Некурящий лишен благородного предлога каждый час оставлять свое рабочее место, и время становится очень плотным. Приходилось жалеть, что больше не курю. Но чувство свободы от лишней потребности оказалось сильнее.
С этим чувством внутренней свободы я вступил в общественную борьбу после отставки Никиты. Я пошел в нее весело, как в новый капустник. И антисталинская речь так удалась мне именно потому, что в ней не было скучной серьезности, что это была, в известном смысле, игра, — пожалуй, не менее рискованная, чем игра бандерильеро с быком, — но игра, на которую я смотрел, при всей захваченности, откуда-то изнутри, из точки покоя и обдуманно соразмерял степень дерзости, балансируя па самой черте, за которой неизбежно начинались репрессии, — но не переходя через черту. Возможность такого балансирования мне подсказала статья «Социологические условия харизмы», где описывалось, как новые африканские лидеры научились ругать колониальные власти, не попадая в тюрьму (что делало их волшебниками в глазах малограмотных). А форму подсказали похабные стишки, сочинявшиеся в свое время на пару Михалковым с Сурковым (я их слушал из уст бывшею школьного товарища, впоследствии редактора «Советской культуры», В. И. Орлова). Остроумие их (довольно примитивное) было в том, что слово, относящееся к материально-телесному низу, подсказывалось рифмой, но не произносилось. И только в конце целой серии куплетов, когда слушатель перестал ждать матерщины — вы ее получаете с роскошной, полной рифмой…
Круг за кругом я обходил запретную зону, вспоминал Ивана Калиту, Ашоку, Цинь Шихуанди — и вдруг произнес матерное слово «Сталин». И сразу сменив язык, начал крыть Сталина строго по-марксистски, выбирая ругательства из темпераментной статьи Ленина «Памяти графа Гейдена».
Аудиторию охватил восторг. Философы в штатском вскакивали, пытались подойти к трибуне, но их хватали за плечи и сажали на место. Несколько скомкав последние фразы (что культ Сталина — месть истории за разрушение религиозной веры), я кончил. Оглянувшись, увидел, что колокольчик уже в других руках. Арсений Владимирович Гулыга исчез из президиума (кажется, что-то с кем-то улаживал). На несколько недель интеллигенция окутала меня харизмой, как африканца Кваме Нкруму или Джулиуса Ньерере. Какой-то кандидат наук, оставшись со мной наедине, спросил, считаю ли я себя пророком. Я перекосился и ответил: нет, и вам советую думать своим умом. Больше он ко мне не подходил. Африканцы белого цвета хотели пророка, вождя. А я хотел другого — хотел их подтолкнуть к свободной речи, хотел подсказать, что так, как я, могут все. Это оказалось преждевременным. Ораторами делаются — только поэтами рождаются, — но не так быстро делаются. Особенно после нескольких десятилетий рыбьего и рабьего молчания. Мой пример подтолкнул М. И. Ромма. Он воспользовался случаем сказать что-то о Сталине и потом пригласил меня в гости и целый вечер рассказывал о своей жизни в те годы (видимо, воспоминания его очень томили). Но вскоре Ромм умер. Еще тогдашний редактор «Комсомольской правды» предложил мне придумать какую-нибудь тему для круглого стола. Я придумал, и круглый стол состоялся, но материалы не были напечатаны. А редактора скоро сняли с работы. Любопытно, что непосредственно со мной он не решился говорить, агентом связи служил корреспондент.
Впрочем, опять я забегаю вперед. Теперь не буду больше дополнять текст воспоминаний, написанных в 1985 году. Беру его в кавычки и ограничиваюсь сокращениями и самой незначительной стилистической правкой.
«На следующий день была суббота (по-тогдашнему — укороченный рабочий день). Аннотирование журналов можно было отложить на понедельник. Сидя за своим столом в Белом зале у окна, я за четыре часа по памяти записал речь и отдал ее в машбюро. Шестого текст был готов и пошел в самиздат (магнитофонные записи пошли в ход раньше). 5 декабря состоялась первая демонстрация у памятника Пушкину; Семичастный был убежден, что мы с Есениным-Вольпиным в сговоре. Некоторые люди, слушавшие меня, действительно были у памятника, но я об этом не подозревал и Вольпина в глаза не видел. (Всё стоящее в истории возникает стихийно, а то, что требует конспирации и заговоров, — игра, которая