не чувствовавшему Тагора. Зину из этого дела успешно вытолкнули. Она кричала по ночам, читая опубликованные переводы, — настолько они были плохи. Заодно рухнула возможность одним махом войти в корифеи по переводу религиозно-философской лирики. Отношения с издательством были испорчены, создавать их заново не было ни сил, ни охоты. Так и не пришлось набрать нужное число строк, чтобы попасть в союз писателей и на законных основаниях получать путевки в Коктебель или Малеевку. Это, впрочем, судьба, только прорисованная случаем. Но я некстати помог судьбе, и хорошо бы — ради долга, ради принципа… нет — просто по глупости, по беспечности.
Много раз меня пронзало острое чувство боли — за Володю, за Риту, за Зину. Но другим я от этого не стал. Какая-то доля беспечности во мне очень крепко заложена. Я и улицу перебегаю беспечно, и на велосипеде езжу беспечно, и чувствую себя плохо, когда теряю беспечное доверие жизни. И на других людей, подводивших меня своей беспечностью, я никогда не сердился. Но самое любопытное и необъяснимое: я не особенно рассердился даже на джентльмена в штатском. Этот человек привык делать пакости — а я почти что показал ему язык. Совершенно естественно и в духе его характера, если он взял трубку и позвонил кому следует. Каждый в своем юморе, как писал Бен Джонсон. Невозможно долго сердиться на собаку породы боксер, которая покусала меня, когда я неосторожно зашел на чужой участок. Проходит время — и перестаешь ее отличать от других собак.
Несколько лет спустя, — точнее в 1968 году, — сходный случай произошел с Татьяной Михайловной Великановой. Ее вызвали как свидетельницу по делу мужа, Константина Бабицкого (он был на Лобном месте). Извиняясь за опоздание, Таня сказала, что задержалась в больнице — внезапно заболел ее друг. Другу оставалось до военной пенсии еще два месяца. Его тут же демобилизовали, и пришлось больному человеку тянуть лямку еще 10 лет. На Татьяну Великанову это произвело такое впечатление, что она больше с этими людьми никогда ни о чем разговаривать не могла (хотя вызывать ее вызывали: она стала активной правозащитницей). И когда ее посадили, она молчала и на процессе молчала; только после приговора (лагерь и ссылка) — два слова: «Комедия окончена».
Не подумайте, что это женская «неадекватная реакция». Ничего «неадекватного», неврастеничного в Татьяне Великановой не было. Просто нравственная цельность и решимость. Я каждый раз поражался обаянию ее улыбки (кажется, я писал об этом, когда готовился процесс; текст передала одна из западных радиостанций, подлинника не сохранил, проверить не могу). Улыбка счастливого человека. Счастливого — потому что нет никаких колебаний и угрызений, спокойная и неколебимая верность себе. Потом Татьяна Великанова, отбыв лагерь, приезжала из ссылки проститься с умирающей сестрой, заходила ко мне, мы выпили за здоровье Горбачева (это было в начале 1987-го). Но обязательства вести себя хорошо не написала — без всякой риторики, спокойно и просто: не могу, и вернулась в ссылку. Через некоторое время отпустили так, без бумажки. На похоронах Сахарова Великанова сказала, что Сахаров не был политиком. Верно ли это про Сахарова — не знаю. Если политика — игра на выигрыш, желание славы и т. п., то Сахаров политиком не был (так же, впрочем, как и Гракхи). Но иногда такие люди (психологически не политики) играют огромную политическую роль, и Сахаров стал своего рода зерцалом, этическим стандартом в политике перестройки.
Я привожу пример Татьяны Великановой как доказательство моего любимого тезиса: нравственность нельзя свести к заповедям, жизнь бесконечно сложнее любых правил, и дело личности (если имеется налицо личность) — найти свое собственное решение, прислушиваясь к своему собственному демону. Мой демон требовал от меня довольно рискованных поступков, но не разрешал втягиваться без остатка ни в какое дело, даже самое благородное, и настаивал на сохранении внутренней независимости, в которой рождается свободная мысль. Я любовался нравственной цельностью Татьяны Михайловны Великановой, Петра Григорьевича Григоренко и других рыцарей правозащитного движения. С Петром Григорьевичем у меня даже вышел случай подружиться, и я был очень рад нашей дружбе. Но у меня другой нравственный стиль: сознания неразрешимости основных нравственных проблем и невозможности их решения без какого- то ущерба.
Сергей Сергеевич Аверинцев как-то написал в «Советской культуре»: «Для здорового функционирования культуры нужны люди, которые без остатка посвятили свою жизнь мысли как таковой… Деятель проводит свою „линию“ — мыслитель прослеживает своей мыслью все линии, и, какими бы твердыми ни были его убеждения, он не может перестать видеть самую неприемлемую для него систему не извне, а изнутри. Всё в мире действия — за себя, за своих, за свое. Но есть другое призвание, как у Волошина, — быть стрелкой весов, указующей разницу веса».
Не могу сказать, что посвятил себя мысли «без остатка». С логической точки зрения, я вел себя непоследовательно и то приближался к Аверинцеву, то к Григоренко. С обоими я охотно беседовал и обоих понимал. Как-то случилось, в 1967-м, что мне на дом принесли подписной лист протеста по делу четырех (Гинзбург, Галансков, Добровольский, Лашкова); я сам подписал, подписала моя жена и две ее подруги (одной это припомнили). Но когда Александра Николаевна Чиликина собралась ехать дальше, в «Философскую энциклопедию», я сказал ей: «Не надо заваливать эту малину!» Впоследствии Рената Гальцева говорила мне: «Не могу понять, почему нашу редакцию обошли»… Я был убежден, что энциклопедию, где систематически печатались статьи Аверинцева по философии религии, нелепо и глупо ставить под удар ради двух-трех подписей; и стоически принимал нежелание самого Аверинцева подписывать какие бы то ни было протесты. Эту индульгенцию я в своих «Письмах о нравственном выборе» распространил на учителей и врачей, которых за подпись выгоняли с работы, наказывая детей и больных.
У каждого своя дхарма. И исторический процесс оставляет нам не только одну роль. Возможен и оправдан «чистый», кабинетный мыслитель. Возможен и мой стиль. Так или иначе, мысль должна сохранить свою свободу и незаинтересованность в результатах, иначе она теряет свою многомерность. Мне особенно близко то, что «мыслитель прослеживает своей мыслью все линии». Я действительно хотел понять и Владимира Осипова, и Виталия Рубина, и Григоренко, и Аверинцева. Я склонен мыслить сразу несколькими потоками, перетекающими друг в друга, как рукава одной реки, и часто одновременно разрабатывал две-три альтернативных модели. Грубо говоря, это можно назвать плюрализмом, и Солженицын имел основания причислить меня к плюралистам. Следует только прибавить, что плюрализм — не бранное слово, а философский принцип, существующий довольно долго, примерно две с половиной тысячи лет; а в последние века — и социально-политический принцип, близкий по смыслу к таким понятиям, как веротерпимость, диалогичность, демократия. В русскую жизнь он, к сожалению, не внедрился; однако и отменить его не может даже самый великий авторитет. Ибо все философские принципы коренятся в устройстве человеческого ума; и один ум не вправе навязывать другому свой внутренний строй; а потому философский спор, спор принципов, будет длиться до тех пор, пока существует философия.
Впрочем, размышления опять увлекли меня очень далеко вперед. Вернусь снова (кажется, в последний раз) к началу 60-х. Когда я просто был никто. Так, как сказала Эмили Дикинсон: ты никто, и я никто; значит, нас двое… Значит — просто жизнь. В этой жизни случались скверные анекдоты, глупости, за которые приходилось расплачиваться. Но все это было ничтожно сравнительно с огромной жизнью. Огромной жизнью рядового человека, который ходит на работу, как все, и каждый будничный день снимает табель.
В 1960 году мне предложили поступить в штат библиотеки (до этого иногда работал временным сотрудником). Я сформулировал проблему в дзэнских терминах: «Можно ли быть буддой, снимая табель?» То есть сохраню ли я внутреннюю свободу, отказавшись от внешней свободы люмпен-пролетария умственного труда? Сменив свободу Диогена на незаметную свободу Канта? Заведующая отделом, Софья Иосифовна Кузнецова, мне понравилась. Она подбирала способных людей и давала им полную волю — лишь бы работа не стояла. Я сунул голову в хомут и проработал на одном месте 18 лет — до пенсии.
Фундаментальная библиотека открыла мне много возможностей. Это было окно в Европу (а заодно в Америку и Азию). Несколько лет я осваивал кучу информации, а потом стал перестраивать ее по-своему и написал на четыре книги (если все собрать и издать). Правда, выкраивая время на свое, приходилось работать, как почтовой кляче, но радость жизни я не терял, жизнь углублялась и собиралась в пучок за выходные дни — в лесу, летом на даче, осенью у моря…
История предоставила мне отпуск. Эта фраза придумана не задним числом — я сформулировал ее, когда «Новый мир» напечатал «Один день Ивана Денисовича». Не имело смысла бороться с лидерством Хрущева в освободительном движении. Аппарат бдительно охранял его и не допускал свободной