делается, — перечитайте „Братьев Карамазовых“. Или воспоминания Ларисы Миллер о 1953 годе. Один парень рассказывал мне, в 1959-м, как загонял мальчиков-евреев под парту. Рассказывал, каясь. Но не все покаялись. Некоторые слишком втянулись в игру, в психологию борьбы с Мировым Злом и не захотели из нее выходить. Взрослые отступили от знамени — и около него встали молодогвардейцы. Порыв был искренний, героический, с готовностью пострадать. И сперва действительно пострадали. Первые нацистские группы попадали в лагеря. Начальство еще не поняло, что воинствующее юдофобство нацистов можно приручить, вернуть в лоно русского патриотизма и при случае использовать.
Вадим Козовой, тянувший срок одновременно с Осиповым, рассказывал, что основы будущего Веча, единого фронта всех русских, были заложены еще в лагере. Фронт был защитой от лагерной русофобии (которую было бы правильнее назвать имперофобией). И во-вторых, — попыткой найти козла отпущения за все грехи, наделанные с 1917 года, утвердиться в собственной правоте и освободиться от мучительного чувства стыда за Россию, от чувства национальной вины.
Вопрос об ответственности евреев за революцию я обсуждал с Михаилом Николаевичем Лупановым году в 52-м, прогуливаясь по бревенчатому настилу между вахтой и столовой. Лупанов рассказывал, какое впечатление производили на него и других красноармейцев речи Троцкого и Зиновьева. По-прежнему почти разутые, по-прежнему почти без патронов, только что сдававшие город за городом и готовые разбежаться, красноармейцы переходили в наступление и гнали белых. Вспоминая молодость, Михаил Николаевич, давно ставший контрой, загорался, и через него я почти физически почувствовал, что значила в годы революции пламенная речь. Много лет спустя, работая над темой „Антикрасноречие Достоевского в историко- культурной перспективе“, я написал в примечании, что митинговое ораторское искусство позволило красным мобилизовать крестьян и создать многомиллионную армию, а следовательно — выиграть войну (белые, не имевшие митинговых привычек, с мобилизацией не справились). Несомненно, евреи, гораздо больше склонные к риторике, чем русские, в этот период сыграли очень важную роль. Но потом нужда в ораторах исчезла, и евреи тоже исчезли с высоких постов; а лучше от этого не стало. У всех были на слуху слова и поговорки явно не еврейского происхождения: „вертухай“, „вологодский конвой шутить не любит“…
Этническая история российской, а потом советской империи — очень интересная тема. Отчасти ее уже коснулся Андрей Амальрик; я тоже об этом писал. Время от времени логика империи выталкивала наверх какие-то неславянские группы: варягов, татар, немцев, евреев; потом первые становились последними, и оставалась только привычка ненависти — к вчерашним фаворитам. Но на очереди уже стоял следующий фаворит… Какие-то могучие силы, вырвавшиеся наружу, делали людей своими „человекоорудиями“ (как называл это Даниил Андреев), а затем губили. Но не щепки, подброшенные волной, а затем ввергнутые в пучину, создавали саму волну. Я склонен думать, что начинается эта волна в нашей общей ауре, созданной общими грехами, и все мы друг перед другом виноваты — но все это трудно доказать, скорее даже невозможно, и поэтому умолкаю. А на поверхности, доступной моему взгляду, сталкиваются не столько этносы, сколько типажи. Хлестаков может быть русским, как увидел его Гоголь, может быть евреем или армянином, но прежде всего это Хлестаков. В 1918 году господствовали не евреи, а Хлестаковы (отменяли деньги и т. п.), буянили Ноздревы и подбирались потихоньку к власти Смердяковы. Это первым заметил Бердяев в „Духах русской революции“, а потом, ничего не зная о его открытии, я заново построил тот же велосипед („Квадрильон“, 1963). Типаж — категория, по крайней мере, не менее важная, чем этнос.
В 1952 году, разговаривая с Михаилом Николаевичем, я все это не мог сформулировать, но кое-что мне пришло в голову, и мы внимательно прислушивались к аргументам друг друга. Ничего похожего на спор В. Кожинова с Б. Сарновым. Слишком очевидно все мы сидели в одном лагере по одной и той же статье, 58–10, ч. 1.
Интеллигенты держались дружно, все готовы были выручить вас, если вы попали в беду. Я это дважды испытал и поверил, что так должно быть всегда. Это мой миф об интеллигенции, который в 1967 году столкнулся с солженицынским мифом о народе и дал последний всплеск в „Человеке ниоткуда“.
Потом обстановка изменилась. Колючая проволока перестала ограждать нашу совесть, мы рванулись что-то сделать, убедились в своей беспомощности — и началось создание интеллектуальных транквилизаторов: для уезжающих — образ проклятой страны, в которой никогда ничего не удается, у остающихся — образ вредителя, который всё портит. Кадры, решающие всё и давно освободившиеся от прожиди, решительно поддержали второй вариант. Им страшно то, о чем писал Машков, а ненависть к евреям кажется предохранительным клапаном. Игроки, видящие на один ход вперед, не понимают, что национальная ненависть заразительна и невозможно направить ее, как пистолетный выстрел, прямо в Рабиновича. Рано или поздно эпидемия ненависти, раздуваемая в Москве и Питере, вспыхнет на всех окраинах…
Основав „Вече“, Володя Осипов приглашал моего друга сотрудничать. Тот поставил условие: „Вече“ публикует передовую, которую он сам напишет, с осуждением антисемитизма. Осипов ответил: „Я не антисемит…“ А потом прибавил: „А ты думаешь, они ни в чем не виноваты?..“ Сотрудничества не вышло. Не получилось и сосуществования с могучим ведомством, полуразрешившим „Вече“ (хотя старания были. К пятидесятилетию СССР журнал вышел с передовой „Русское решение национального вопроса“. Солженицын назвал его „национал-большевизмом“). Осипов принимал свои теории слишком всерьез, в нем не было рептильности. В конце концов, ему дали новый срок, а кадры „Веча“ были использованы в „Памяти“. Осипов, вернувшись из лагеря, в „Память“ не вошел и основал свой собственный Христианский Патриотический Союз.
Из круга Осипова вышла статья, за подписью Степан Кольчугин, о возможности сосуществования с евреями. Меня попросили откликнуться. Я ответил (в общих чертах), что не хочу смешивать Булгакова с Бондаревым, Бабеля с Блюмкиным и т. п. и что народный фронт, в который войдут единокровные братья — Алексей Федорович Карамазов и Павел Федорович Смердяков, — не вызывает у меня сочувствия. Предпочитаю водиться с Алешей и не водиться со Смердяковым.
В 1981–1982 году, в связи со смертью моего приятеля Виталия Рубина, готовился какой-то израильский сборник. Меня попросили написать статью. То, что получилось, я назвал „За поворотом“. Впоследствии (кажется, в начале 1985 года) статья была опубликована в журнале „Страна и мир“ (Мюнхен; номера никогда не видел). Мне кажется, стоит привести несколько цитат по машинописи, сохранившейся в моем архиве. Ради связности я кое-где прибавил по два-три слова и переставил два абзаца. Остальное — как в журнале.
„Долгое время каждый номер „Вече“ вызывал у меня чувство боли. Но постепенно пришло понимание. До перекрестка мы шли вместе, а потом должны были разойтись.
Представим себе на минуту, что советская система развалилась и на миллионы русских в союзных и автономных республиках обрушилась волна долго сдерживаемой ненависти. Их будут резать, как ингуши, вернувшись из ссылки, резали нефтяников Грозного, не уходивших немедленно из ингушских домов (этот эпизод сталинской политики дружбы народов и ее хрущевского исправления вызвал в 1958 году бунт колонов, подавленный войсками)[7]. „Вече“ — идейный центр будущего ОАС или Иргун цвай Леуми[8]. Если Менахем Бегин исторически оправдан, то и Осипов оправдан. У них разные мифы, но мне хочется взглянуть сквозь миф, в сердце. А там — инстинкт самосохранения, оправданного, как все живое. Что касается мифов, то миф Осипова прост и практичен: во всем виноваты не мы, русские. Нас ненавидят напрасно. Виноваты — они! Такая идеология легко и просто дает чувство уверенности в своей правоте. С национальным покаянием Барабанова или запутанным раскаянием и самоограничением Солженицына трудно было бы вдохновить будущих русских фалангистов… Я все могу понять, но мне от этого не легче. Вспоминаю благородного порывистого Володю — и мне жаль, что его так далеко занесло.
…Чуть позже, чем с Володей Осиповым, я познакомился с Виталием Рубиным. Кажется, с Володей осенью 58-го, а с Виталием — летом 59-го. Оба были тогда (как потом это назвали) демократы, то есть хотели расширения человеческих прав и не замыкались ни в какие национальные проблемы. Чистый случай, что я не пригласил Виталия на свой философский семинар и они не встретились.
Володя был почти мальчик; Виталий — старше, ироничнее (хотя за иронией его скрывался неисчерпаемый энтузиазм). Очень чувствовалась в нем традиция семьи. Я еще застал в живых его отца и непременно сошелся бы с ним поближе, если бы тот вскоре не умер. В старике было какое-то редкое сочетание легкости и глубины. Философское образование, немыслимое в наше время, проскальзывало, но не давило. Почти танцующее „ученое незнание“. Мне кажется, Виталий унаследовал от отца легкость