упрекались в невежестве, в элементарном незнании русской истории и культуры; и в том числе — статья Вадима Борисова, критиковавшего мой текст, по-прежнему неопубликованный. Помимо невежества, Борисов нашел у меня (с помощью ловко повернутого обрывка фразы) гитлеровскую расовую теорию; именно, что я будто бы считаю русских низшей расой.
Я вполне понимаю, что «Сны» могли не понравиться. Первые две части не понравились Бахтину (я показал ему их вместе с «Эвклидовским разумом». Он очень сочувственно откликнулся на «Эвклидовский разум», а о «Снах» не хотел говорить). Я думаю, Михаила Михайловича, жившего в глубокой внутренней тишине, отталкивал самый дух полемики; то, что можно назвать полемикой с современным великодержавным сознанием, опрокинутой в прошлое. В этом был известный перекос, и он мог вызвать резкие возражения; по крайней мере, первый вариант текста (1969–1970). Но Борисов держал в руках вторую редакцию «Снов» (части I–IV). Молчание Бахтина без спора дало мне почувствовать, что не очень мудро полемизировать с историей, и в части III (сильно развитая личность) проводится новая мысль: историю надо принять, вынести и просветлить, наполнив новым духом неизгладимые старые шрамы. А в части IV автор вообще отступает назад и дает слово Пушкину, Толстому, Достоевскому, поэзии серебряного века, Даниилу Андрееву… Каким образом все это можно было свести к расовой теории?
Правда, первые две части не были в корне переделаны; они сами по себе принадлежали истории, пахли временем, в которое были написаны. Я не хотел стирать этот запах, отклик на события 1968 года, непосредственное впечатление от ангелов Дионисия в алтаре Успенского собора — и мысль об Иване Грозном, пронесшуюся тогда в уме… Все, что можно, было смягчено, но ядро текста — живое существо, оно не все позволяет с собой сделать. Меня упрекали, что разрыв между ангелами Дионисия и духом опричнины слишком резок, теряется единство культуры — и я соглашался с этим. Во всяком подходе есть своя односторонность. И все же при чем тут расовая теория?
Недоразумения всегда возможны. Но мы жили с Борисовым в одном городе, мы были (правда, шапочно) знакомы. Как было не зайти, не спросить — правильно ли вы поняли машинопись, против которой собираетесь выступить в печати (то есть действовать очевидно неравным оружием)?
Споры, потрясавшие интеллигенцию 70-х годов, начинались еще в лагере. Но тогда они шли внутри семьи, внутри братства. А теперь — подножки, удары ниже пояса. Это было не только лично невыносимо. Еще невыносимее, что рухнуло братство, что пошла партийная грызня, как между эсерами и эсдеками. Во всем чувствовалась партийная дисциплина и партийная этика. Которая допускала борьбу всеми дозволенными и недозволенными средствами; ибо все оправдывает святая цель.
Я был болен полемикой несколько месяцев. Отвечать Борисову? Не имело смысла. Статья его в «Глыбах» была мягче других, и если теперь он усвоил общий стиль, то надо разбирать стиль в целом, стиль Солженицына и его школы. Я так и сделал и написал открытое письмо в «Вестник РХД». Струве побрезговал лично ответить, почему он моего письма не публикует, а в передовой статейке объявил, что критику, вдохновленную завистью к величию Солженицына, журнал печатать не будет. Любопытно, что после «Стиля полемики», — который напечатать все же пришлось, — в статье «Не стыдно ли?» — Никита Алексеевич недоумевает: о какой это критике, отвергнутой им, я пишу? Видимо, христианская благодать, осенившая его, настолько сильна, что совершенно затмила заповедь «не лжесвидетельствуй».
Залп статей в № 125 был последним ударом, болезненно меня задевшим. «Наших плюралистов» я прочел глазами ученого. Там были хорошие примеры солженицынского стиля полемики и философские тезисы, прямо ложившиеся в мою почти законченную статью «Проблема Воланда» (о модели детерминизма и индетерминизма в истории). На оскорбления по адресу покойного друга и почти что умиравшей (сейчас уже покойной) Р. Б. Лерт я ответил, но ответил без напряжения. У меня, наконец, выработался иммунитет.
Реджинальд Орас Блайс, критикуя дзэнский текст XVII века, как-то заметил: дзэн не про то, как выигрывать, а что все равно — выиграть или проиграть. Я это прочел и запомнил. А в 1971 году, после первого тура полемики, сам написал, что «добро не воюет и не побеждает»… Но прошло лет 10, прежде чем я эту свою же мысль до конца прожил. Я утвердился в незащищенности (другая мысль, которую я сразу приметил и очень медленно, всей жизнью постиг). Я понял, что Кришнамурти имел в виду, когда говорил о незащищенности. Я понял «залетную птицу» Тагора: «зло не может себе позволить роскошь быть побежденным; добро может».
Полемика не могла больше поколебать укорененности в тишине, найденной к началу 80-х. В «Страстной односторонности и бесстрастии духа» я взглянул на современные распри так, словно они шли тысячу лет назад, и поставил враждебные книги на одну полку.
Солженицын — один из самых замечательных примеров страстной односторонности; именно резкость его мысли, «неразвитая напряженность» принципов (как назвал бы это Гегель) делает его незаменимым застрельщиком спора (я согласен здесь с Дисой Хостед). И потому молю Бога о здоровье моего противника. В общем хозяйстве культуры и нетерпимые, резкие, как нож, формулировки имеют свое достоинство.
Комментарий — один из основных путей духа. Я осознал это в начале 70-х, разбирая причины упадка буддизма в средневековой Индии. Найти новый принцип чрезвычайно трудно — и опасно. Новый, революционный принцип может оказаться разрушительным. Поэтому надежнее комментировать тексты, выдержавшие испытание времени. Практическим выводом из моих размышлений было то, что я опять стал комментировать Достоевского.
Полемика с Солженицыным — еще один такой комментарий. Я не борюсь с Солженицыным на том поприще, которое стало для него главным. Идеи, способные овладевать массами и стать материальной силой, — не мои идеи. Мне хочется передать гадким утятам свой опыт — как выносить историю, а не командовать ею; и при любых зигзагах находить пути медленной помощи. Мне хочется оставить им в наследство стиль спора — без расчета на выигрыш. Он дорого мне дался, этот стиль. И вот я сажусь к столу, листаю рукопись и в сотый раз вставляю недостающее слово, а потом снова его вычеркиваю. Чтобы передать не частности, а целое; не хворост, а огонь; не идею, а ритм.
Глава 12
КОРЗИНА ЦВЕТОВ НОБЕЛЕВСКОМУ ЛАУРЕАТУ
У Илюши Шмаина не хватило денег, и он забежал к нам занять несколько тогдашних десяток. Таким образом, мы оказались втянуты в демонстрацию солидарности с отщепенцем, которого клеймил весь советский народ.
Дом Житомирских, где жил Илюша, был одним из немногих интеллигентских гнезд, не разоренных при Сталине. Там стояли томики Роллана со статьями о Рамакришне и Вивекананде (от них Илюшу, в конце 40-х годов, потянуло к идеализму). Там я в апреле 1953 года, прямо из лагеря, увидел на столе стихи Мандельштама. А Пастернака все Житомирские боготворили: его стихи, его прозу, его поворот к христианству. Кажется, Машенька, на которой Илюша женился, уже была тогда крещена. Эта семья не могла не заявить о солидарности с поэтом. Но не оказалось денег, и Илюша забежал к нам (мы жили ближе других).
Заказав цветы, Илюша проследил, как посыльный пронес корзину через комсомольские пикеты, на квартиру поэта в Лаврушинском переулке, и вернулся к нам рассказать. За ним тоже проследили. Вечером, когда я вернулся из библиотеки и собрались друзья, в дверь постучали. Вошел паспортист из домоуправления; толстая тетка (сказала, улыбаясь: из избирательной комиссии) осталась в дверях: дальше ей трудно было протиснуться. В связи с предстоящими выборами проводится проверка паспортов. Почему, зачем? Выборы — по месту прописки, а прописан на Зачатьевском один я. Но все растерянно подчинились. Пробежал холодок испуга: с требования паспорта начинается обыск и арест.
Я люблю смотреть на выражения лиц в минуту опасности, люблю слушать об этом и запоминаю чужие рассказы. Например, рассказ Якова Марковича Слуцкого, бывшего секретаря редакции «Известий», добившегося назначения переводчиком в стрелковый полк (он не хотел видеть войну глазами корреспондента), — как кто вел себя, когда немецкие танки ближе и ближе подползали к командному пункту: дрожащие губы молодого ПНШ (помощника начальника штаба), очень не хотевшего умирать, мрачный взгляд старшего уполномоченного особого отдела, глядевшего на труса с пистолетом в руках… И сейчас,