специалиста, интеллигента и интеллектуала, интеллигента-западника и интеллигента-почвенника; наконец, меня захватило буберовское деление мыслителей на проблематичных (чувствующих неразрешимое в себе самих: Августин, Паскаль) и непроблематичных (Фома Аквинский, Гегель), мысль которых была направлена на то, чтобы все решать. Сейчас мне ближе Августин и Паскаль; но я прошел через Гегеля и Маркса и понимал обаяние системы. Подавляющее большинство охотно обменяет свое первородство независимой личности на ясную классификацию. И я, какой есть, каким стал, всегда окажусь в меньшинстве.

В конце семидесятых мне представился случай три раза выступить перед аудиторией, собиравшейся в клубе МИИТ. Человек 250–300, в основном техническая интеллигенция. Сперва прочел «Направление Достоевского и Толстого» (самое раннее и духовно несложное из моих литературных исследований). По вопросам почувствовал, что публика не привыкла думать о литературе и судить о ней всерьез не способна; зато живой интерес вызвали историко-социологические экскурсы. Следующие два доклада были посвящены теории субэкумен (или — говоря языком Шпенглера — культурных кругов) и теории модернизации (постепенного вытягивания незападных миров в мировую западную цивилизацию). Это слушали с напряженным вниманием; вопросы длились часа по два, то есть пока я мог выдержать. Захватили модели современной науки, которые я несколько перестроил на свой лад, но сохраняя самый дух науки. Я имел успех как специалист, как интеллектуал. Однако пришлось отказаться от намерения читать «Эвклидовский и неэвклидовский разум у Достоевского» и другие подобные тексты. Я вспомнил, как Валентин Федорович Турчин — один из умнейших московских ученых — дружески мягким тоном сказал мне, что «Эвклидовский разум» — работа реакционная и антинаучная. Примерно таким же был отклик структуралистского семинара, на котором я рассказывал о трех ступенях мифа (миф-идол, миф-икона и миф-молчание). Двум или трем слушателям понравилось, все остальные были вежливо недовольны и в коридоре ворчали, что это почвенный романтизм. Я даже не довел конспекта доклада до литературного текста; некому было адресовать его.

Миф-молчание не нужен ни почвенникам, ни западникам. Первые восстанавливают миф-икону (и хорошо, если икону, а не идол). Вторым кажется, что миф вообще не нужен, достаточно научного разума. То есть эвклидовского разума, как назвал его Достоевский, — без всякого образа целого, без тоски по нему. Сердцевина моей мысли, ищущей целого мимо всех идолов, просто никому не нужна. Только кучке людей, социально не значимой (величина, которой можно пренебречь). Не народу, не интеллигенции, а гадким утятам.

Была еще другая плоскость спора (в которой я тоже не мог рассчитывать на выигрыш). Она выросла из отмашки в ответе Александра Исаевича: некогда ему разбираться с узбеками и евреями. Я почувствовал здесь не только грубость, но и неточность. Стал думать: в чем же здесь неточность? И понял: узбеки попались под руку случайно, а евреи совсем не случайно. Они Александра Исаевича очень интересуют. И потому интересуют, что вмешиваются в решающие повороты истории, мировой и русской (именно поэтому, как справедливо отметил Александр Исаевич в Тайбее, никто не думает о Тайване и все думают о евреях). Потому что евреи — народ особого типа… Так пришла ко мне тема диаспоры и ее отношений с землей. Я стал подбирать случаи диаспоры и отмечать общие черты в средневековой диаспоре армян, несториан; в китайской и тамильской диаспоре XX века в Юго-Восточной Азии, индийской — в Восточной Африке, ливанской — в Западной Африке… А. В. Эйснер рассказал мне о русской диаспоре; попалась, наконец, на глаза статья Н. Трубецкого, убитого гитлеровцами в Австрии. Он еще в 30-е годы заметил, что русская диаспора за двадцать лет приобрела типичные «еврейские», то есть общие всей диаспоре черты. Но евреи — старейший народ диаспоры, веками лишенный национального ядра. Поэтому вопрос о диаспоре — это вопрос о евреях и вместе с тем не только о евреях, без узко национального привкуса, который был мне неприятен. Александр Исаевич Солженицын разбудил во мне еврея (это целую четверть века не удавалось отечественной истории; я считал ее дурой и отворачивался от глупостей); но, получив толчок, я тут же почувствовал, что неспособен быть только евреем. Во всех отношениях — и в национальном тоже — я не такой, как надо. Здесь мне плохо, там тоже будет плохо. Здесь я нахожу возможность жить хорошо и там найду. Ни Израиль, ни Запад не казались мне обетованной землей, где навстречу откроются все сердца. Я не говорю о языке: думать не по-русски мне никогда не научиться, и стихия русского языка составляет поле моей мысли. Но даже если бы удалось преодолеть языковой барьер, все равно — моя подлинная аудитория и дружеская среда (эти понятия для меня связаны; настоящие слушатели быстро становятся друзьями) — все они только кучка гадких утят. И так будет всюду и всегда. Я почувствовал глубоко своими слова Августина: для христианина всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество. И это я назвал принципом диаспоры, вынеся за скобки остальные черты исторической диаспоры, ранней церкви и т. п.

Обе идеи (интеллигенции и диаспоры) все время перекликались. Кто-то мне рассказал (кажется, Агурский), что Солженицын резюмировал мою мысль так: «Для Померанца интеллигенты — это евреи». Думаю, что сказал искренне, без хитрости. Ему кажется само собою разумеющимся, что подлинная мысль резка и категорична, а если она не прямо выражена, то это риторический прием. Но для меня перекличка идей и внезапное тождество различий — не прием, а суть дела. Этнический чужак иногда похож на чужака социально-культурного: лишнего человека, беспочвенного интеллигента. Я цитировал Марину Цветаеву: «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды». Я тыкал пальцем на случаи, когда обе породы чужаков трактуются одинаково и охотнорядцы примерно одинаково бьют жидов и студентов. Но я не идиот и не считаю Г. П. Федотова евреем, а Л. М. Кагановича — интеллигентом. Сплошь и рядом я выгляжу в глазах Александра Исаевича именно таким идиотом, и многие передержки в его полемике со мной — не только от увлечения спором, но и от элементарного непонимания моего склада ума.

Так или иначе, я глубоко обязан Александру Исаевичу, что он своим невежливым письмом вызвал во мне интерес к диаспоре. Я задумался: какова роль диаспоры в мировой истории? И можно ли мировую историю представить себе без участия диаспоры? Могло ли без еврейских общин, разбросанных по Средиземноморью, сложиться и распространиться христианство? И какая среда, — кроме диаспоры, — могла подхватить и вынести первую искру монотеизма? Эта тема развита в одной статье, а здесь только еще раз подчеркиваю, что она выросла из недолгой нашей переписки.

Не очень большое, но важное место в «Человеке воздуха» занимала еще одна тема, литературная. Мне захотелось проследить границы таланта Солженицына в изображении женщины и любви. Его героини поэтичны, пока мужчина глядит на них издали, не решаясь прикоснуться (Агния в «Круге», Вега в «Раковом корпусе»). И снова могут стать поэтичными в старости (Матрена). Но близость убога, как в «Крейцеровой сонате» Льва Толстого. Только для Толстого это невыносимая мука и прямо катастрофа, а Солженицын оправдывает бездарность в любви народной поговоркой: женятся для щей, замуж выходят для мяса. По мне, лучше смятение Толстого перед семейной жизнью Позднышевых, чем эта народность. И если народность действительно такова, то на что мне она? Не так уж хороша почва, на которой нет почвы для любви. Лучше оставаться перекати-полем…

За этой темой сквозила другая: может ли человек, не справившийся с трудностью любви к живой женщине, действительно любить фигуры собирательные, лишенные собственной воли и собственного, не подвластного нашему воображению лица? Не становится ли любовь к народу и России любовью к собственной мечте (и к себе, мечтателю)? Подобно любви к человечеству, над которой горько смеялся Достоевский? Я не подсказываю ответа на все эти вопросы. Я не знаю его. Но вопросы во мне шевелились.

Однако шел 1968 год. Чешские писатели страстно обсуждали страстно написанное письмо Солженицына. В Польше начались студенческие волнения, и власти натравили на университет рабочих. «Правда» напечатала статью Гомулки, обвинившего в беспорядках евреев. Пан Гомункулус принципиально отрицал право еврея, оставаясь гражданином Польши, симпатизировать Израилю (а не арабам, с которыми дружил лагерь мира и демократии). Косвенным образом была задета и национальная интеллигенция, завалившая посольство Израиля цветами в июне 1967 года; эта польская фронда против польского правительства и его великого союзника была определена как подрыв национальных интересов. Антиинтеллигентская и антисемитская демагогия на несколько лет парализовала оппозицию. А в Чехии все кипело — каждый день выбрасывал новые тысячи строк, потрясавших слушателей западных радиостанций. Среди этих страстей мне все меньше хотелось спорить с Солженицыным. Казалось, что жизнь сама его научит. И я сократил третью тему в «Человеке без прилагательного», а в «Человеке ниоткуда» вовсе выбросил ее. Наконец, в послесловии к «Человеку ниоткуда» я цитировал свою приятельницу Лену Огородникову (что Колыма ее волнует больше, чем Освенцим) и протягивал руку патриотам, которые именно

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату