одном: будем искать примирения наших позиций во имя «нашего общего дела» (кажется, общим делом кончалось именно второе письмо).

Но общего дела не было. Мы были несовместимы по складу ума, по складу характера. У меня очень сильна воля к свободе. Сотрудничество для меня означало диалог, право оставаться при своем мнении, сознание вечно открытого вопроса, допускающего разные ответы; Александру Исаевичу такое условие было неприемлемо. Я не уверен, что он понял почему, — но он покорился очень сильному импульсу. В нем жил дух, подобный духу пророка Мохаммеда; мир для него резко делился на дар-уль-ислам (царство истины) и дар-уль-харб (царство войны с неверными). А я никогда не преклонялся перед авторитетом однозначной истины. Охотно признаю духовное превосходство (Антония Блума, Томаса Мертона, Джидду Кришнамурти и многих других), но каждое их высказывание непременно должен проверить на лакмусовой бумажке внутреннего чувства. Иногда я соглашаюсь, даже если это резко противоречит моему прежнему опыту. Так, я натолкнулся у Мертона, в его заметках, на ироническую оценку одного очень дорогого для меня ощущения и сразу понял, что он прав, что он смотрит с более высокого уровня, и я испытал только отблеск истинной глубины. А с другими суждениями (Блума, Кришнамурти) я не соглашался. Что же касается Солженицына, то чувствую в нем превосходство энергии, страсти, огня — но не того пламени без дыма, о котором толкуют упанишады… Я не видел и не вижу его духовного превосходства. Есть глубокое, выстраданное желание правды, добра, простой человеческой доброты… А рядом с порывом к добру и святости — неограниченное самолюбие, неспособность ни на какую роль, кроме первой…

Желание быть безусловно, однозначно, непререкаемо правым настолько сильно, что заставляет Солженицына идти на риск скандала. Он отмахнулся от всех (не только моих) замечаний, что ночные воспоминания Ройтмана фальшивы. Исправления не были сделаны; во всяком случае, они не были сделаны своевременно. Разговоры о том, что было на самом деле, дошли до КГБ и были использованы в зарубежной полемике. Александр Исаевич ответил брошюрой «Сквозь чад». По новой версии, отношения с товарищами-евреями были у него превосходными. А лоб он разбил себе не в драке. Просто упал в обморок. Зачем же было мстить Люксембургу и Штительману, введя их фамилии в роман?

Отослав Солженицыну свое второе письмо, я почти сразу стал писать «Человека воздуха». Было слишком ясно, что ответа может не быть (и действительно его не было). А во мне уже шевелилась новая концепция (спор с Солженицыным все время вызывал во мне новые концепции)…

Собственно, полемика началась еще в первом письме. Я утверждал, что читают нас и слушают нас только интеллигенты и ни на кого другого мы не можем рассчитывать. Патриархального народа больше нет. Неинтеллигентные слои ближе к Шарикову, чем к Шарику. Шарик сам по себе хорош, но выходцы из народа, поднявшись вверх, хуже потомственных мандаринов. Подпанок всегда хуже пана. Александр Исаевич ответил: «Шариков — это д. п.» (то есть диктатура пролетариата. Опасные слова были заменены первыми буквами). В этом был резон. Но где взять народ, который не прошел через д. п.?

В 1954–1956 годах мне пришлось снимать комнату у одной казачки, писавшей свою фамилию Заец (других слов она, кажется, вовсе не писала). Это была обыкновенная деревенская женщина. А ее младшая сестра казалась королевой в ссылке. Откуда у нее взялось это благородство манер, это тихое достоинство в каждом движении? Образование? Два класса. Религия? Ни разу не видел, чтобы она молилась. Врожденное благородство — такое же чудо, как происхождение жизни, происхождение человека, возникновение монотеизма и т. п. Неожиданный Божий подарок. Унаследовать аристократические манеры не от кого было. Худая, немного выцветшая (ходила в чистых застиранных платьях и не подмазывала губ), Денисенко казалась старше своих 39 лет. Мужа, фамилию которого она продолжала носить, забрали в 37-м; он пропал без вести. По нескольким ее сдержанным словам я понял, как она его любила и берегла память о своем коротком счастье. В станице ее уважали. В 1955 году неожиданно овдовел казак с пятью детьми и прямо с поминок посватался: стать матерью его сиротам. Она согласилась, именно как с нравственной задачей, и дети ее приняли. Последнего я сам уже не видел, рассказывали с умилением учительницы.

Такие женщины не переведутся никогда. Но почему только в деревне? Без праведников не стоит и город. Благодать Божья не справляется ни с 6-м пунктом (социальное происхождение), ни с 5-м. И в Москве и в Ленинграде, среди интеллигентов, прекрасные души скорее могут выжить, чем в деревне. Где Матрена одна, а ее соседей сотня, и эта черная сотня Матрену губит. Но Солженицыну нужен был миф о крестьянке, и он этот миф создал. А мне такой миф не нужен. Мне он прямо мешает. Я дома в столице и чужой в деревне. И в еврейской общине Черновиц, куда занесло мамин театр, мне тоже было не совсем ловко. Меня захватили и покорили вершины русской культуры, то есть русская попытка европейского синтеза, — а не фольклорные корни; Достоевский, а не мужик Марей. И рядом с Достоевским для меня становится Сент- Экзюпери и Сэлинджер, Кьеркегор и Бубер и прочие. И я склонен подчеркивать, что великая русская культура складывалась на открытом перекрестке Востока и Запада, втягивая в себя варягов и татар, немцев и евреев — вплоть до абхазца Фазиля Искандера.

Я встречал и любил хороших мужиков; но никакой особенной тяги к мужику никогда не испытывал. И мне казалось, что упор на этнические корни культуры — просто политический трюк и средство раскола интеллигенции, в дополнение к дискриминации по 5-му пункту. Прошло много времени, прежде чем я понял зигзаги незападной страны, попавшей в поле западной культуры, чередование периодов открытости и закрытости, космополитизма и народничества. И понял я это сперва по американским работам о модернизации Японии, а потом уже перенес на Россию.

Но независимо от понимания или непонимания трюков истории, мне непосредственно трудно было с крестьянами (или казаками) и сравнительно легко с интеллигентами. Правда, эта легкость условная, скорее общность языка, чем души. Но хоть язык общий. Не приходится доказывать, как в станице, что слово «интеллигент» — не ругательство и не совпадает по значению со словами «белоручка», «барчук» и т. п. Я ладил со своими старшеклассниками (двое до сих пор пишут мне письма): но надо было учить их еще десяток лет, чтобы кто-нибудь стал моим настоящим собеседником. А в столицах и больших городах я всегда находил людей, участвовавших в моих поисках. Это были единицы, но они всегда были.

Мыслителю нужны участники диалога. То есть интеллигенты. А пророку нужен народ. В одной из сцен, опубликованных «Вестником РХД», Николай II смотрит на толпу крестьян и пытается угадать, что они чувствуют. Он не собирается их расспрашивать, беседовать с депутатами. Только угадать и выразить требование безгласной народной души. Я почувствовал за Николаем Александра Исаевича. Ему нужен был миф о народе, в котором таится некоторая вечная духовная сила, потерянная интеллигенцией. И миф о России, ждущей своего вождя. Потому что он чувствовал себя вождем, обладателем харизмы, единственным носителем Божьей правды.

А у меня постепенно складывался другой миф. Миф — молчание. Которое каждый, кто чувствует его, толкует по-своему. Каждый, но и в образованной среде — не только в необразованной, не только в полуобразованной — высокие души редки. А искушения, сквозь которые надо пройти, часты. В деревне больше грубости, в столице — пошлости. Пошлость, притворство, кривлянье — накладные расходы просвещения. Матрена знает только народные песни и честно отвергает Обухову, а интеллигенты стараются понять Баха; и не всегда это у них выходит. Есть знание духовных вершин, и надо тянуться к ним, а дотянуться трудно. Больше возможностей глубины и больше фальши. Таков вообще путь истории.

Для моей внутренней жизни нужны те немногие, которые дышать не могут без каждодневного поворота в глубину, в высоту. Одна пара глаз, раскрывающихся на глубокое, важнее тысячной толпы. Такие глаза меня самого раскрывают. Но в 60-е годы я считал своим долгом участвовать в массовых сдвигах. И вот я создал миф об интеллигенции, способной обновить общество, поставив в центр свою творческую жизнь, и от этой жизни все может и должно преобразиться…

У меня нашлись бы шансы на успех, если бы советские ученые, инженеры, учителя были (если бы да кабы) духовно цельными, свободолюбивыми, нравственно стойкими, критически мыслящими личностями; да еще, пожалуй, способными безо всякой церкви чувствовать Бога и следовать Его воле — вплоть до чуда, вплоть до воскресения смердящего, спившегося Лазаря. Но чувствовать свободу как любовь и ответственность умеют очень немногие. Непосредственно передо мной и перед Солженицыным были запутавшиеся люди, мучительно не способные выстоять перед открытым вопросом. Я не давал простого нового решения. Солженицын давал. Его образы народа, России были цельными и незапятнанно сияющими (никакие факты не могли их запятнать). Александр Исаевич чем-то напоминает Льва Толстого. Он поворачивался всем корпусом, каждый раз не допуская никаких колебаний. А я все время вертел шеей, все время видел внутренние противоречия. Мой образ интеллигенции раскалывался на интеллигента и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату