— В самом нижнем, дорогая. Там несколько пустых листов из блокнота.
— Вам так хорошо известно содержимое… — с иронией в голосе начал Фридхолм, но господин Густавсон его перебил:
— Я бываю здесь чаще, чем Зейда, господин следователь. Она больше на сцене и за кулисами, а мне стоять трудно, я сижу тут и слушаю спектакль по радио. Я меломан, да. Но люблю на слух. Смотреть — нет. Все это на вид так фальшиво! А вот музыка — да. Голоса!
— Патрик, — сказала госпожа Густавсон, — майора не интересует твое мнение об опере. Вот, возьмите, — обратилась она к Фридхолму, — лист не совсем чистый, но на обороте достаточно места. Диктовать?
— Диктуйте, — сказал Фридхолм.
Номер 15. Монолог и дуэттино
Я стоял в правой кулисе и слушал, как Тома переходила от ларго к каденции. Это труднейшее место в арии, хотя зрителю, скорее всего, кажется, что именно здесь сопрано может перевести дыхание и петь mezzo voche, не очень себя утруждая. Если не знать тонкостей, это так и выглядит. На самом же деле после того, как кладбищенский колокол отбивает полночь, Амелия должна петь так, будто перешла в иной мир, иное состояние души, изобразить это нужно голосом, потому что внешне сцена очень статична — стоишь и поешь, глядя в зал (а не на дирижера, Боже упаси). Томе далеко не всегда удавалось передавать голосом (тембром прежде всего, но и интонацией, конечно) потусторонний смысл арии, получалось слишком по- земному — влюбленную женщину и суеверную, к тому же, колдунья послала на кладбище собрать какие-то травки, а среди могил, понятное дело, страшно, тем более, ночью, в полной тьме… На самом деле все это не имело значения: Амелия пришла не к старым могилам, а к могиле — еще не существующей — своего возлюбленного, именно это она вдруг понимает, это должна передать голосом, и это мало кому из певиц удается на самом деле. Томе удавалось редко, и я ей об этом всякий раз говорил, хотя она сердилась, конечно, и утверждала, что не так много я понимаю в музыке, чтобы делать замечания, вот, мол, маэстро Лорд говорит, что все прекрасно, правда, и он требует, чтобы legato было не таким громким, а тембр не таким ярким.
Сегодня у Томы получилось все, и когда отзвучала в оркестре последняя нота, я не выдержал и стал аплодировать, как никогда прежде. Кажется, я и «браво!» кричал. Впоследствии, впрочем, я этого не мог вспомнить, как ни пытался. Наверно, кричал, потому что когда явился Густав-Стефаниос и стал размахивать перед лицом Амелии своей широкополой шляпой, я чувствовал, что в горле у меня першит, и надо бы что- нибудь выпить, но уйти я не мог, начался дуэт, фальшь этого тенора так и лезла из каждой спетой им ноты, он был слащав, как леденец, какие я сосал в детстве, покупая в киоске на площади Ленина по десять копеек штука. Он изображал любовную страсть, становился перед Амелией на колени — этот человек совершенно не понимал смысла своей роли и сути своего героя. Тома пела будто и не с ним, а с кем-то другим, наверно, все еще с Гастальдоном, пела, как учил ее маэстро Лорд, и диссонанс получился таким, что слушать это было выше моих сил. Я отошел подальше, чтобы меня не было видно со сцены, у входа в коридор в небольшой нише стоял короткий диванчик, на котором обычно сидел кто-нибудь из солистов, которому приходилось по роли покинуть сцену на пару минут, а потом вернуться. После дуэта должен был появиться Анкастрем, но Винклер еще не вышел из гримерной, минут семь-восемь у него в запасе было. Я сел на диванчик и стал думать. Думать мне сегодня не давали весь день — сначала этот следователь, потом Тома, потом опять следователь. Я старался говорить правду, только правду и ничего, кроме правды, и, с точки зрения Стадлера это наверняка выглядело, как попытка обмануть правосудие. Мне нужно было найти убийцу, указать на него пальцем и привести доказательства прежде, чем Стадлеру надоест разбираться в том, что, по его мнению, не имело к убийству никакого отношения, и тогда он предъявит обвинение мне, потому что других подозреваемых у него, похоже, нет. Конечно, в первую очередь старший инспектор должен подозревать Винклера-Анкастрема. Но нет мотива. К тому же, десятки глаз, смотревших на Анкастрема в ту минуту… И невозможность спрятать настоящее оружие…
Но я-то здесь при чем? Достаточно ли отпечатков пальцев на ноже, чтобы предъявить обвинение? Мой нож — это очевидно — не мог быть связан с убийством. Где имение и где вода? В огороде бузина, а в Киеве дядька. Но, черт подери, действительно, откуда пальцы Гастальдона на моем ноже, если тенор никогда не был в моей квартире в кампусе? Вне театра мы виделись с ним всего однажды, было это недели три назад, Томе захотелось посидеть в тихом уютном месте, чтобы ее не узнавали и чтобы еда была хорошей, и можно было потанцевать… в общем, все тридцать три удовольствия. Мы поехали в «Карлито», итальянский ресторанчик на берегу залива, но вдали от центра, рядом с третьим шоссе, на выезде в сторону Нью-Йорка.
Было хорошо. Хозяин заведения включал записи Джильи — неаполитанские песни, которые я люблю: «Лючия, Лючи», «Катари», «Скажите, девушки». Мы с Томой болтали о всякой чепухе, а когда подали ризотто, я обратил внимание на мужчину, одиноко сидевшего за угловым столиком, свет на него не падал, и в полумраке узнать его было трудно: это оказался Гастальдон, он что-то ел, низко опустив голову, я показал на него Томе, и она сказала, что Томмазо предпочитает уединение, и если он нас не хочет замечать, то и нам не следует… Мы и не замечали, но когда Гастальдон расплатился за ужин, то прошел к выходу мимо нашего столика. «О, — сказал он, — какая неожиданная встреча» и подсел к нам, хотя я не помню, чтобы мы его пригласили, а дальше…
Гастальдон рассказывал. Он удивительно хорошо рассказывал — не о себе, чего можно было ждать от знаменитого тенора, а о коллегах, об Альфредо Лиме, с которым пел в Буэнос-Айресе в очередь в «Травиате», о Ренато Брузоне, голосом которого, оказывается, всю жизнь восхищался, но пел с ним лишь однажды в «Двое Фоскари», и как Брузон после спектакля показывал ему кое-какие моменты, опера оказалась не такой простой, как мнилось Гастальдону, и ноты, которые он брал, не задумываясь, требовали — Брузон объяснил ему и сам спел — такой внутренней напряженности, какой Гастальдон достичь в то время не мог, и потому он отказался от спектаклей «Двое Фоскари» в Женеве, никто этого поступка не понял, а Брузон прислал ему телеграмму с одним только словом «да»…
В ресторане были ножи, Гастальдон чистил одним из них яблоко, ну и что? Он оставил на ноже отпечатки своих пальцев, как и на многих других предметах в «Карлито» и других ресторанах Бостона, и в театре тоже, и, конечно, в своем номере в гостинице… но почему у меня? И почему в такой странной позиции, будто перехватил направленное ему в сердце оружие?
Объяснение у меня, в принципе, было, однако, предъявить его, не вызвав недоуменного пожатия плеч, я не мог. Но наедине с собой… Разве был другой вариант? И разве не о том же свидетельствовал случай со Стефаниосом, которому мы с маэстро Лордом были недавно свидетелями? Лорд понял бы меня, хотя абсолютно не разбирается в физике, а Стадлер… Этот не только не поймет, но еще и обвинит в попытке запутать следствие.
Хорошо. Допустим. Все равно это очень маловероятное объяснение, но за неимением иного…
Почему маловероятное? Я должен был прежде всего ответить на этот вопрос, имевший отношение не столько к жизненной правде, сколько к той теории, в которой я считал себя специалистом, но на самом деле таковым не был, потому что на всей планете не существовало еще специалиста, действительно понимавшего все тонкости не только квантовой механики, но и — главное — ее многочисленных и не всегда внятных следствий. Физику явления я понять мог, а математические ожидания… Просить же кого-то из коллег с факультета математики и механики мне очень не хотелось. Надо будет объяснять суть процесса, я представлял себе, как Арчи Бреннер начнет расспрашивать и качать головой — одно, мол, дело, семинар, где вы, дорогой Андрэ, можете выводить сколь угодно сложные уравнения и зависимости, и совсем другое…
Ладно. Оставим вероятности до другого раза. Я ничего не добьюсь, если начну с этого. Нужно принять, что вероятность события равна единице. Могло случиться только так. При любых внешних обстоятельствах. Это, конечно, сильнейшая натяжка, которая может мне дорого обойтись, но все равно — пусть будет так. При вероятности, равной единице, можно не рассматривать одну из координат — координату времени, конечно, поскольку если срезать пространственную, то возникнет вопрос: какую