Штааль десять раз перечитывал записку, вдумывался в каждое слово и не находил ответа. Может быть, заговор раскрыт — тогда не будет ли тяжкой уликой это приглашение? Ведь через писарей и проследят, кого именно звали. Как только эта мысль пришла Штаалю, он сжег записку — в другое время было бы очень приятно при случае показывать приятелям письмо от одного из первых людей столицы с обращением «дорогой друг» (хотя бы писанным рукой канцеляриста) и с указанием его имени-отчества. Затем он с ужасом подумал, что, быть может, кто-либо оклеветал его перед Талызиным, назвал ненадежным человеком или даже предателем. Ничто решительно не говорило в пользу такого предположения. Текст записки (Штааль вспоминал каждое слово) был, очевидно, одинаков для всех приглашенных. Да и самое приглашение не отменялось, а лишь откладывалось на неделю. Тем не менее предположение это было невыносимо. Штааль спал ночью еще хуже обыкновенного. Он проснулся в шесть часов с сознанием, что случилась катастрофа и что с мыслью о ней надо будет жить и весь этот день, и следующий, и так до ближайшего понедельника.
Он лежал на краю постели часа два, скосив глаза вниз и внимательно пересчитывая половицы. Этим он подолгу занимался в спальной по утрам. Сосчитать было трудно — мешал лежавший у стены ковер. Штааль измерял его мысленно, определяя на глаз число покрытых ковром половиц. Денщик принес ему стакан чая с лимоном — Штааль в последние дни ничего не ел по утрам. Он жадно отхлебнул из стакана, приподнявшись на локте. Но усилие было слишком велико. Как тяжелобольной, он в изнеможении снова опустил голову на подушку, закрыл глаза и задумался.
«Ну да, это ваперы, — думал он, — это может случиться со всяким… В трусости, в недостатке мужества никто меня не упрекнет. Ламор правду говорит, что нет вполне храбрых, ничего не боящихся людей, что храбрость есть самая неопределенная штука. Он еще цитировал Фенелона… Кажется, Фенелона?.. Да, как это?.. „Le courage humain est faux, c’est un effet de la vanité: on cache son trouble…“[160] Значит, память еще работает, несмотря на ваперы… Сколько храбрых людей, столько и храбростей. Конечно, у меня нет того мужества, что было у князя Мещерского, перешедшего под огнем по бревну через Руссу на Чертовом водопаде. Он, однако, упал на колени, когда перебежал на левый берег… У меня нет и выдержки старика Суворова, на то он и Суворов. Но я вел себя в походе не хуже других, лучше очень многих, и опасность, к которой бывал я подготовлен, никогда меня не пугала. Я выйду охотиться на медведя, соглашусь стреляться с опытным дуэлянтом… В Париже я один вершок был от смерти… Ну, да! — радостно вспомнил он, — конечно, тогда опасность была похуже нынешней: шутка ли, Питтов агент в Париже в пору террора! И вынес ведь… Правда, и тогда был страх, были кошмары, были бессонные ночи… А все же не было того, что сейчас… Да что же, какая опасность может мне теперь грозить? Ежели только меня не связывает тот разговор с Паленом… Может статься, я у них значусь в списках…» — угрюмо думал он.
Штааль с тревогой замечал в себе признаки большого душевного расстройства. На столике возле постели у него постоянно лежал заряженный пистолет. Он испытывал больше, чем когда-либо прежде, то особое чувство свободы, которое дается постоянным обращением с оружием. «Дешево себя не продам, а застрелиться всегда успею. Нет, не дойдет до дыбы, — думал он, соображая, сколько времени
XVIII
Дядьки на руках перенесли пажей через мокрое грязное крыльцо и усадили в давно дожидавшуюся огромную придворную карету. Пажи, назначенные на дежурство при высочайшем столе, тщательно вымытые, в непривычных французских костюмах, в новых шелковых чулках, сидели в карете без шляп, чтобы не смять сложной прически. Им было жутко и весело. Разговаривать они не смели: пажеский надзиратель, прозванный в корпусе «зайцем», имел вид очень хмурый. Однако при въезде в Михайловский замок самый бойкий из пажей, Костя Бошняк, не утерпел, наклонился вперед и прижался лицом к стеклу кареты, чтоб посмотреть, как опустится подъемный мост, о котором ходили в корпусе таинственные волнующие слухи. Но Косте ничего не удалось увидеть. Никакого подъемного моста не было, да и «заяц» больно дернул Костю за ухо — за самый низ, чтобы не испортить ailes de pigeon[161] над ушами. Карета остановилась. Дядьки соскочили с запяток и снова вынесли взволнованно на подъезд пажей одного за другим. Стало очень светло и тепло. Золото, мрамор, хрусталь ослепили глаза Косте. Он видел только, что шедший сбоку от них надзиратель имел здесь далеко не такой величественный вид, как в корпусе. Это было приятно. Затем, в одной из бесконечных великолепных зал, раззолоченный старичок с палочкой в руке (важный человек, судя по виду и по тому, как с ним говорил «заяц») долго и ласково учил порядкам пажей. Этому, впрочем, их учили и в корпусе на уроках учтивства и благопристойности; устраивались даже репетиции. Пажи, находившиеся в том возрасте, когда нельзя разобрать, где кончается застенчивость и где начинается глупость, слушали старичка плохо. Он вздохнул, посмотрел на часы, простился с надзирателем и повел пажей в столовую. Здесь у Кости совершенно разбежались глаза. У стены большой комнаты во всю длину выстроились лакеи в пышных красных ливреях, все такие громадные, что даже Володя, камер-паж, которому было семнадцать лет, приходился им по плечо, и сам учитель русского языка, прозванный в корпусе пихтою, был, пожалуй, их пониже. На стоявшем посредине комнаты огромном, покрытом белоснежной скатертью столе горели в канделябрах свечи. «Золотые канделябры!» — подумал благоговейно Костя. Все на столе, как в сказках, было золотое или хрустальное. В золотых вазах лежали такие фрукты, каких Костя отроду не видал (он, хоть и учился в Пажеском корпусе, был из очень небогатой семьи). Другие золотые вазы были полны доверху конфет. «Вот как живут, счастливцы, — подумал Костя. — Мне так не зажить». Он задумался, будет ли когда-либо царем. Надежды было мало. «Может, завоюю какое-нибудь царство в Африке», — успокоил он себя, понемногу осматриваясь. В комнате было два камина, но ни в одном не горел огонь. «Чудаки или скупятся? — спросил себя Костя. — И то холодно, как у нас в дортуаре». По сторонам от каминов картины изображали войну. Это было бы интересно рассмотреть получше, но старичок как раз поставил Костю на его место, слева от Володи, позади зеленого бархатного стула. Таких стульев в комнате было всего семь. Посредине, перед Володей, стоял стул пошире, тоже зеленый бархатный, но весь расшитый золотом и с огромным золотым гербом на отвале. Другие стулья — всего штук двадцать — были красные. На них лежали зеленые, не бархатные, а штофные подушки. Костя знал, что на стульях, за которыми их расставили, будет сидеть царская семья, а впереди камер-пажа Володи, на стуле с золотым гербом, сам государь.
— Кубок его величеству, миленький, буду подавать я сам, — ласково-убедительно говорил раззолоченный старичок, точно упрашивая пажей согласиться на такой порядок. — Вы на меня, миленькие, смотрите: чуть что, я мигну, поймете. А как я возьму у тебя кубок, миленький, ты скоренько возьми у меня жезл, а потом тотчас и отдай, вот и хорошо будет…
Костя слушал плохо, довольный тем, что самая трудная роль выпадала на долю Володи, который заметно волновался. Косте очень нравились непривычные слова «кубок», «жезл». Он их знал только по книжкам; до того он и не догадывался, что палочка в руках старичка была жезлом. Затем каждому из пажей дали в руки по серебряной тарелке. Костя совершенно не знал, что с ней делать: о тарелках в корпусе на ученье им забыли сказать. Он украдкой посмотрел на камер-пажа. Тот держал тарелку впереди себя, приложив ее краем к груди. Костя сделал то же самое. Было неудобно и смешно.
— Ну вот, отлично понял, миленький, — говорил камер-пажу старичок. — Ну, вот и славно, молодцы, мальчики, молодцы!
Володя поклонился головой и тарелкой. Косте стало еще смешнее. Он хотел что-то шепнуть соседу, но вдруг вытаращил глаза. В столовую комнату вошел очень маленького роста человечек в разноцветном коротеньком халате, из-под которого виднелись красный и зеленый сапожки. Лицо у этого человечка было ярко раскрашено; он носил усы, закрученные кверху и продетые в кольца, — слева золотое, справа серебряное. На щеке у него была наклеена огромная мушка, как у генеральши, жены директора корпуса. К изумлению Кости, старичок в раззолоченном мундире не принял никаких мер против вошедшего, рассеянно на него взглянул и совершенно так же, как им, сказал ему: «Здравствуй, миленький».
— Это царский шут, — шепотом пояснил Косте камер-паж. Шут подошел к ним, вытащил из-под стола скамеечку и, видимо, с трудом опустившись, сел позади царского стула.
— Эх, старость не радость, — сказал он угрюмо. Молодой лакей, восторженно глядевший на шута,