Фадл небрежно протянул руку, взял большое серебряное блюдо, на котором лежали прозрачно- желтые сирийские яблоки и пододвинул его к Муслиму.
Тот быстро встал, поклонился и бережно поднял блюдо. Фадл милостиво кивнул ему:
— Ты можешь идти, Абу-ль-Валид, и не забывай нас, ты поистине красноречивейший из всех, кто восхвалял нас.
Муслим осторожно выложил на парчовую скатерть яблоки, еще раз поклонился и, пятясь, направился к двери. Не удержавшись, он бросил на Хасана торжествующий взгляд, а тот поднял брови — стоило ли так радоваться из-за блюда? Правда, оно стоит немало.
У Бармекида действительно были гости — несколько человек, которых Хасан не знал, по виду похожие на хорасанцев. Они с любопытством смотрели на поэта, видно, ожидая, что будет дальше. Хасан ждал, что Фадл пригласит его сесть, как всегда было раньше, но тот будто не замечал его. Растерявшись — он отвык за последнее время от такого обращения — Хасан произнес:
— Привет тебе, Абу-ль-Аббас!
Фадл что-то неразборчиво пробормотал в ответ. Все молчали. Кто-то из гостей, видно почувствовав неловкость, говорил с соседом, а хозяин дворца сидел, будто никого не видел перед собой.
Хасан в бешенстве огляделся. Он отметил любопытные взгляды, насмешливые улыбки. Фадл не поднимал головы. Наконец Хасан немного дрожавшим от гнева и унижения голосом сказал:
— Я сложил о тебе новые стихи. Сказать их?
Фадл, не меняя позы, небрежно махнул рукой:
— Говори!
Стараясь унять унизительную дрожь, Хасан начал:
Но Бармекид, не дав Хасану кончить первый бейт, крикнул:
— Стой, можешь не продолжать, проклятье Аллаха на твою голову! Разве это поэзия? Где возвышенные мысли, где редкие слова и выражения? Пусть Аллах обезобразит тебя так, как безобразны твои стихи!
Хасан стоял, закусив губу. Первый раз в жизни он не знал, что ответить. Он не ожидал такой грубости от Бармекида, кичившегося своей вежливостью и воспитанностью. А тот, повернувшись к соседу, говорил:
— Как тебе понравилось бесстыдство этого человека, который осмелился представить нам такие стихи, подобающие разве что простонародью? Ведь в них нет никакой изысканности, которая отличает слова истинного поэта и образованного человека!
Тот робко ответил:
— Но имя Абу Али известно повсюду и слава его велика.
Фадл раздраженно прошипел:
— Слава велика у кого? Горе тебе, у кого пользуется известностью этот человек? У таких же безродных гуляк, как он сам, у тех, кто проводит время на рынках, набираясь там простонародных выражений, подобно ему!
Сосед Фадла пожав плечами, спросил:
— Разве Муслим лучше?
У Фадла надулись жилы на лбу:
— Клянусь Ааллахом, я не пущу тебя в свой дом три дня и не буду разговаривать с тобой семь дней, если разум твой побуждает тебя к подобным словам. Абу Нувас известен багдадскому простонародью и базарной черни — вот все, что ты можешь сказать о нем!. Клянусь жизнью, Муслим несравненно выше, и твоему Абу Али никогда не сравнится с ним. Не приходи ко мне три дня!
Не глядя на Хасана, Фадл хлопнул в ладоши:
— Эй, выведите этого человека, и кто приведет его ко мне еще раз, получит столько плетей, сколько слов скажет негодный стихоплет.
Хасан, не дожидаясь, покуда слуги выведут его, грубо оттолкнул их и выбежал на улицу. У него так дрожали ноги, что он едва мог вскочить в седло. Поэт ехал, не разбирая дороги.
Он не помнит, как пришел домой, только ясно видит перед собой чистый лист лучше самаркандской бумаги, калам и строки стихов:
Исписав лист, Хасан позвал Лулу:
— Отнеси эту бумагу во дворец Фадла аль-Бармаки и смотри, не потеряй его по дороге.
В ту ночь он впервые почувствовал странное недомогание — казалось, острые когти раздирают сердце, дышать стало нечем, хотя ночь выдалась прохладной. Вернулся Лулу, и поэт нетерпеливо спросил, отнес ли он бумагу. Когда мальчик утвердительно кивнул, приказал позвать лекаря — сирийца. Тот, что-то шепча, пустил кровь, дал выпить какого-то терпкого напитка, и Хасан уснул.
Несколько дней после этого он не выходил из дому. К нему приходили друзья, рассказывали, что стихи каким-то образом стали известны повсюду — наверное, проболтался один из слуг Фадла. Говорили так же, что Рашид справлялся о нем у его покровителя Фадла ибн ар-Раби, и тот не упустил случая прочесть сатиру Хасана. Повелитель правоверных не разгневался, а слушал с какой-то странной улыбкой и распорядился послать Хасану еды с дворцовой кухни. «То-то я ел последние дни какой-то особый рис», — вспомнил тогда Хасан…
И вот теперь этот суд. Неужели звезда его счастья начала клониться к закату? Но кади что-то говорит, обращаясь к Хасану. Он прислушался:
— Не ты ли сказал в своих стихах:
— Да, я это сказал, — равнодушно ответил Хасан.
Кади даже покраснел:
— О повелитель правоверных, ты видишь, как нагло признается этот человек в кощунстве и ереси. Ведь он кафир — неверный, хуже тех неверных, с которыми мы ведем священную войну, истребляем их и разрушаем их жилища. Неужели среди нас место человеку, который более вредоносен, чем моровая язва или черная оспа? О повелитель правоверных, освободи нас от него, ведь твой престол возвышается к небесам, ты опора мусульман и их надежда!
Морщинистое личико кади еще более сморщилось, из глаз потекли слезы.
Харун недовольно произнес:
— Ну, а вы, законоведы и поэты, что скажете о стихах Абу Нуваса?
Чей-то голос, — похожий на Лахики, отозвался:
— Кади прав, о повелитель правоверных, он зиндик — безбожник, неверный, не признающий Аллаха и его могущества.