сразу же торопилась просить прощенья, для верности два-три раза так что эту степень знала только теоретически.
Вообще же наказания страшили и заранее предотвращали проступки. Однажды, когда я упрямилась, меня в угол не поставили, но посмотрели на меня с брезгливостью и сказали: «Давайте эту фокусницу просто игнорировать!» Я закричала в ужасе: «не буду, не буду!» Непонятное рыкающее слово показалось мне страшной угрозой еще неведомого наказания, придуманного для меня взрослыми. У меня началась истерика, родители наперебой объясняли, что это значит «не обращать внимания», но, когда они повторяли ужасное слово, объясняя его, я снова кричала до икоты. Слово это и после оставалось орудием устрашения, хотя смысл его уже мне истолковали. Только скажут, бывало: «Смотри, Женюша, мы тебя…» — я с ревом смирялась — положительные рефлексы закреплялись словом. Чуть подросши, я говорила это слово младшим товарищам, и они тоже пугались.
Любопытно, как дети умеют «обыграть» само наказание. В нашем дворе у хозяев были трое мальчишек: Санька, Васька и маленький Мишка. Я не очень любила с ними водиться, они были отвратительные собственники, чуть что кричали: «Не трожь эту палку, она на-а-ша! На-а-ш мячик, на-а-ш котенок, не тро-о-жь!» И деньги они называли противно: денюшки. Но все-таки в летние дни это были единственные мои товарищи в дворовых играх.
Их мать, тетя Настя, сварливая окраинная мещанка, целый день возилась с хозяйством — сад, огород, свинья, куры, корова, кизеки для топлива, глина на обмазку хаты, чугуны с обедом, стирка… Всегда она была в тесте, в мазуте, в извести, с мокрым подолом. Дети бегали замызганные, сопливые. Но их воспитывали. Если один из них напроказит, тетя Настя за неимением времени разбираться, кто именно виноват, раздавала торопливые тычки всем троим, всех пороли по старшинству, а потом ставили на колени в сарае, на дрова. Причем, в их семье говорили не «на колени», а «навколюшки».
Стоя вряд в сарае, мальчишки время от времени хором взывают очень согласно, как дьячки на клиросе: «Мамочка, родненькая, простите, мы больше не бу-у-дем!» Причем, каждый был обязан следить за другими, чтобы стояли именно «навколюшках», а не садились на пятки. Маленький ехидный Мишка чаще других предавал расслабившихся братьев. Мать появлялась и затрещинами водворяла нужный порядок в ритуале наказания.
В такой час наскучит мне, бывало, играть в садике одной, забегу к ним в сарайчик, стану «навколюшки» рядом и подтягиваю дискантом: «Мамочка, родненькая…» Напев этот ритуальный, будь я музыкантом, и сегодня могла бы положить на ноты. Однако скоро кто-нибудь из ребят замечал хмуро: «Это на-а-ш сарай! Уходи отседова!»
Нашу семейную кару — «в углу носом» мальчишки и наказанием не почитали и остро мне завидовали: «Вы ведь господа! У-у, благородная!» Их чаще всего пороли хворостиной, она обдирала нежную попку. Ремнем, считалось легче, ну, а уж мокрым полотенцем — тьфу, и вовсе не больно! Их отец был театральный парикмахер и гример, известный среди актеров — художник-мастер. На стенах их хатки- флигеля висели мухами засиженные фотографии знаменитостей, которых он причесывал, с автографами: «Замечательному мастеру Саше Пашкову». Выросши, сыны его стали актерами или театральными деятелями.
Ребятишек тогда пороли почти во всех семьях. Летом то из одного, то из другого двора доносились детские вопли и ритмическая возня с родительским назидательным приговариванием. Даже учитель гимназии, наш словесник Петр Никитич Иванов секивал своих сынков, близких моих товарищей Бориску и Юрочку, и тогда слышала я, как мои «кавалеры» — так называли их окрестные простолюдины — вопят на всю улицу: «Не буду, папочка, ой-ой-ой, не буду!»
Жалко ребятишек! А все-таки мы, поколение поротых, вынесли все тяготы строительства, ежовщины и войны, не поротым такое не выдюжить! Недавно я разговаривала с бывшими соседскими пареньками — теперь они, разумеется, старики. И мы вместе пришли к этому выводу.
Правда, иные родители зверствовали излишне и погибельно. На нашей окраине, где жили по преимуществу люди рабочие, грубые, у одной девочки, лет 14–15, стал увеличиваться живот. Отец ее избил до бесчувствия под причитания матери. Соседи ее отняли. Отвезли в больницу избитую без памяти, и оказалось, что у нее просто киста. Сделали операцию, а отец покушался на самоубийство — вынули из петли.
Ужасом опахивали мое детское сердчишко подобные истории. И только в зрелом возрасте я примирилась с понятием «порка» и считаю порою и необходимой.
1. Познание мира
Однако детские впечатления мои ограничены не только наказаниями. Помню я себя с очень раннего времени. За пределами памяти только возраст грудной — с нянькой Матвеевной из местных мещанок. Ее уволили быстро, обнаружив, что она кормит меня «жвачкой» из своего рта. Я увидела няньку уже лет 25-и, приехав в гости к матери. Дряхлая, дряхлая старуха расплакалась и поцеловала меня в плечико. После изгнания няньки меня воспитывали сами родители с помощью бабушек, бесчисленных теть и дядь. Даже первые уроки французского получала я от отца и тетки.
Мне со взрослыми скучно было, я просила у мамы братика. По рассказам мамы, меня нашли в глубоком яйцеобразном фонарике, который висел у нас в спальне, на цепочках. «Он закачался, закачался, мы посмотрели, а там малюсенькая девочка — ты». Обычно же детей «находили» в капусте, на огородах. Пойдем мы с мамой за молоком к соседке, я тотчас бегу к капустным грядкам, пристально вглядываюсь под раскинувшие листья кочаны: а вдруг сама найду себе братика!
От одиночества развивалась ранняя склонность к размышлениям: любимая игра была — взять игрушки, среди которых самой близкой был мой «ровесник» плюшевый золотистый Мишка, обложиться на опрокинутом стуле подушками и, сидя часами, думать, думать, смешивая реальное со сказочным, фантазировать, фантазировать без удержу. Называлась игра «ехать в Анапу», куда меня, рахитичную, возили каждое лето.
Мне могло быть не больше трех, когда я начала постигать время. В снегопад — помню зрительно атмосферу того дня, будто вчера случилось — пришел папа и заявил, что до обеда мне следует погулять полчаса. Пока одевают, я раздумываю: сколько же это — полчаса, долго или мало гулять. Бегаю под падающим снегом, ловлю ладошками снежные бабочки и слежу за временем, надо же установить, сколько это — полчаса… Причем, ясно помню, что в этот миг осознаю и вижу себя будто со стороны: вот хорошая послушная девочка — за это, собственно, и получила прогулку под снегопадом — бегает по двору и картинно ловит снежинки, как в книжках.
В памяти живы и пространственные постижения: море, увиденное впервые, показалось синей высокой стеною, вдоль которой мы едем. Неумение осознавать перспективу и в том, что, когда мы смотрим с высоты на дно глубокого оврага — Холодного родника, люди и согнанные на водопой коровы кажутся крохотными, игрушечными, и я уверена, что они именно такие, а когда спускаемся, недоумеваю, куда же они девались?
Постигаю «своим умом» саму действительность: есть ли мир вне меня? Закрою глаза и открою мгновенно, проверяя, было ли все виденное, пока меня с ним «не было». Или, подкравшись на цыпочках, внезапно распахну дверь в соседнюю комнату: есть ли она, когда меня в ней нет?
Может быть, последнее размышление было отзвуком услышанных разговоров взрослых о берклианстве. Папа мог вести такие разговоры за шахматами с племянником Г. Лопатина или своим приятелем Скуфати.
Помню хорошо, как вечером в кроватке я «выучивала» правильное произношение звука «Ж». Он был еще досаднее «р», так как входил в мое имя, и детишки смеялись, дразня: «Зеня, Зеня». Заснула я, когда правильно, «как взрослые» произнесла: «Жук, Жук!»
Были, как у всех детей, комичные недоумения. До 17 года, пели у нас революционные песни. Семья матери вообще была и музыкальной, и песенной — мать с юности пела в хорах. Я тянула вместе с родителями: «Голодай, чтоб они пировали, голодай, чтоб в игре биржевой…» Последние слова я понимала так: «чтоб вы Гребер живой…» (был в городе еврей по фамилии Гребер).