молитвой и легла. Легла я это и плачу. Чудо! Чудо! — думаю! И молюсь. И заснула.
Утром встаю — и как будто и не было той сильной боли в ногах, так, чуть поламывает. Целый день ходила, об ногах и не вспоминала! Как рукой сняло! И до се. Хожу, как молодая. Я уж молебен благодарственный Богородице отслужила, и Пантелеймону-целителю свечи ставлю! Чудо, чудо, дети!
И тогда, не так уж крепко верующая, вольнодумная моя бабунечка Таня заплакала, закричала:
— Становитесь на колени, дети, Бога благодарите за бабушкино исцеление!
И мы, — рассказывала тетя Веруся, — повалились на колени во главе с бабкой и матерью и стали радостно креститься. Радостно, потому что вначале страшно испугались с Женькой: бабка догадалась-де, чья это мазь и кем она в грубку поставлена.
От обычной яично-сметанной, без иных лекарственных примесей, «мазилы» суворовских казачек, ноги бабушки совсем прошли. «Вот, что такое вера и сила самовнушения», — заканчивала рассказ об этом случае тетя Веруся-врач.
А «священную» баночку из-под мази, ниспосланной самой Богородицей, Ильиниха отдала в церковь. О чудесном исцелении Атаманши в награду за праведность ее жизни, рассказывал батюшка с амвона. И в ставропольском монастыре для своего дома прабабка заказала монашкам-богомазам икону Пантелеймона- целителя.
Где та икона?
IV. Женька
«Счастливая, невозвратимая пора детства…»
«Человек — это мир». Умирает, уходит со мною мой мир, поэтому так тянет запечатлеть его в воспоминаниях.
Самым мерзким качеством человеческого характера мой отец считал упрямство, может быть, потому, что в молодости упряма была моя мать, которую он разлюбил. Еще совсем маленькой мне папа объяснял разницу: упорство — это хорошо — что задумано, хоть оно и трудно, следует доводить до конца. Упрямство же — это мелочное, беспричинное сопротивление тому, что делать НАДО.
В фольклоре осел считается самым упрямым и глупым животным, папа верил фольклору и клеймил ненавистный порок словами «ослиное упрямство», «ослица», иногда с прибавлением «валаамова» — что было высшей степенью упрека —, «ишак» были у него самые ругательные слова. Самым же похвальным служило словечко «превосходный».
Кроме ненависти к упрямству, отец еще воспитывал во мне и спартанские привычки, например, постель твердая без пружинящей сетки и перинки. Это очень пригодилось в дальнейшей взрослой жизни. Бранил за беспомощное «не могу», которое так часто повторяла моя капризливая мать. Уже была я на грани юности, когда в борьбе с моим «не могу» папа говорил мудро: «Надо делать через «не могу»! Нет, Журжалка, такого, что человек не может» (Как он был прав, я поняла в заключении). Вместо «не могу» следовало говорить «не под силу», «не понимаю», «не люблю» и даже «не хочу». И еще преследовалось — тут уж обоюдно и отцом и матерью — неумение сдержать при посторонних свои неумеренные восторги и отрицательные эмоции. Плакать публично объявлялось последним срамом. К несчастью оба родителя не преуспели воспитать во мне сдержанность в выражении чувств! Наибольшее и постоянное внимание в моем воспитании папа уделял все же упрямству.
У нас в семье моим упрямством называли непослушание старшим. Единственная порка, которую отец мне вкатил, которая доселе памятна, состоялась за упрямство, а не за самый факт проступка. Я дразнила кого-то языком — запретили раз и два, продолжила, и тогда отец взял ремень.
Обычным же наказанием за упрямство, под которое подводилось всякое повторение запрещенной шалости, служил так называемый «угол». «Стань в угол!» или — степенью выше: «носом в угол!»
Попробовали бы вы постоять неподвижно хоть минут десять — это и скучно и утомительно, поэтому я, скрепя сердце, подчинялась приказаниям старших и незаметно, постепенно становилась послушной, то есть, папиным словом говоря, не упрямой.
Однажды я приставала к взрослым, игравшим в карты, мне хотелось, чтобы они из этих карт строили для меня домики. Раз пристала — прикрикнули, снова пристаю. Отец приподнял свою черную подвижную левую бровь: «Ах, упрямишься!» И — в угол!
Формулой для прощения служила фраза: «Я больше не буду!» В тот раз я упрямо не изрекаю нужной формулы, так долго, что взрослые затревожились: устал ребенок и, может быть, заснул. Посмотрели — нет, я дерзко и независимо стою в углу солдатиком. С детства у меня были слабые ноги, я уставала быстро, и мое мужество сейчас — непонятно. Может быть, ты, Женюшенька, попросишь у папы прощенья?? — мягко подсказывает тетя Веруся. Я только головою отрицательно качнула. Отец опять поиграл бровью: «Так ты еще упрямишься! Тогда в угол носом!»
Снова неподвижно стою, уткнувшись лицом в стену, по ритуалу оборачиваться не полагалось. За моею спиной двигаются, разговаривают, вот уж и преферанс расстроенно закончили, тетя уходит. Стою из последних сил, но прощения не прошу. Тетечка, любимая, подходит уже в шубке и капоре, уютная, душистая такая:
— Ах, Женюша, ну что я теперь скажу бабуленьке!
И только тогда я зарыдала отчаянно, сползла от усталости на пол и закричала: «Передай бабуле, что ее сын Борис — свинья!»
За это не наказали, кое-как замяли дело: я была в изнеможении. Да дерзость как таковая и не подлежала наказанию, каралось лишь сопротивление нотации за нее.
Если я гостила у бабушки Тани и тети Веруси, меня ставили не в угол, а на коленки, но весьма гуманно: перед кушеткой, на которую клали игрушки. Здесь наказанием служила вынужденная поза. Быстро ею утомившись, я изрекала нужную формулу. Запрещалось только вскакивать с колен прежде, чем скажут о прощении.
Папа обычно заходил к бабуле, чтобы отвезти меня домой. «За что стоит?» Если отвечали — за упрямство, вздернув бровь, он говорил красивым своим баритоном: «А! Ну, за дело, за дело!» и ждал, когда попрошу прощенья. Как только я произносила «формулу», папа со словами «вот, и прекрасно!» укутывал меня, устраивал в специальную сажалочку впереди велосипедного седла и увозил с миром. И даже маме не рассказывали. Если же прощенья просить не торопилась, а папе было некогда, все-таки подымали с колен, так же усаживали, предупредив, что дома я буду переставлена в угол носом. Это, видимо, считалось эквивалентом бабушкиного «метода».
Еще в пути я спешила рассказать о своей вине и произвести свое «не буду». Тогда папа говорил, что я превосходная девочка и норовил меня сверху вниз поцеловать, а велосипед при этом делал петлю. Один раз вечером во время такого вольта мы упали, и папа ладонью угодил в коровью лепешку, их у нас в доме называли почему-то «редикюль». Вот какая антисанитария в то время была на городских тротуарах!
В велосипедных разговорах иногда отец заявлял, что наказана-то я бабулей, и прощенья следует у нее просить. При следующем посещении я прямо с порога кричала «прости». Иногда папа для верности интересовался: «Но ты действительно раскаиваешься, или только, чтобы не стоять в углу?» Не помню, что я тогда отвечала отцу, но отлично помню, что в детском сознании своем разницы между раскаянием и произнесением формулы в ту пору совершенно не понимала. Наказание просто механически отбивало у ребенка дурные рефлексы, и, следовательно, было целесообразной мерой воспитания.
Наблюдая нынешних всеми демонами одержимых детей, которых не только не наказывают, но полностью предоставляют собственной природе, никак их не воспитывая для общественного поведения, я думаю, что мы были «шелковое поколение».
Существовала еще высшая степень наказания: «на колени на горох». Под угрозой такой пытки я