Последнее верней.

Только мрак и какая-то стена. И, подойдя к ней, я обернулась к вооруженному солдату, который все молчал. Готовно повернулась, полной грудью, чтоб ему ловчее было стрелять. А он все молчал, дулом автомата направляет меня куда-то правее. «Чего он хочет? — думала я — ах, это он хочет меня прикладом, чтоб выстрела не услышали». И, упав на колени, подставляю голову… Но вдруг «стена» зашевелилась, там тихо зашептались. Она оказалась бортом машины — крытого грузовика, в котором с открытой задней стороны стояли люди.

— Примите еще одну женщину! — тенорком сказал мой конвоир. Там не откликнулись. Он повторил приказание. Ко мне протянулась рука, меня с моим заплечным мешком, с которым я шла и теперь, втянули наверх. В машине чем-то пахло. Кровью? Мертвецами, которых «по счету» надо было сдать сэру Сталину? Возможно. Возможно, в таких машинах увозили от наших эшелонов наши трупы. Люди, толпившиеся у заднего борта, безмолвствовали, в их молчании чувствовался какой-то ужасный смысл. Быть может, в передней части машины были сложены трупы?

Только когда машина отъехала, с открытым задним бортом, зашевелились: оказывается, странный запах расценили по-своему, думали душегубка.

Машина провезла нас не более 500 шагов. А в темноте перед посадкой советские солдаты сказали: идти 50 км, чтобы люди побросали вещи им на разграбление…

Так и теперь, полтора года спустя, я снова молила солдата о смерти, только соблазнить часиками уже не могла. А конвоир, хотя разговаривать с ним не разрешалось, добродушно — мы ведь были один на один — бормотал: «Ничего, бабушка, уже близко, дойдем потихоньку!» Было мне тогда 36 лет.

А потом меня материл дожидавшийся в утепленной проходной соэтапник, потом был суп с белой(!) картошкой, от запаха которой я потеряла сознание. Баня, чистая, светлая, с прожаркой. Казарма с железными койками-вагонками, каждому — койка. И вспомнила я, что Миша Земцов еще за границей по опыту прошлых лет говорил: кто перенес этап, имеет шанс выжить, что этап в заключении — самое страшное.

Наутро — медицинское комиссование. Я вчера в бане не узнала своего тела, исхудавшего, изъеденного вшами. И доктор Жарков сразу же заявил спасительное: «госпитализировать». А потом пришел посмотреть на меня прибывший вместе с нами из-за рубежа еще не посаженный доктор Л. В. Болотов, оставленный сперва на поселении и работавший вольным начальником санчасти Беловского куста лагерей. Вокруг были интеллигентные лица. Боже мой!

Но мне предстояла Черта недалеко от Белова, от персонального наряда в которую отклониться было невозможно. Туда я приехала уже назначенной медсестрою на мешках с продовольствием. И когда вошла в амбулаторию, мне навстречу встал полустарый человек, врач-поселенец Алексей Петрович Семенченко.

— Я так и знал, что это вы, — сказал Алексей Петрович. — На сколько же вас замели? — Он, и доктор Болотов, и я были в одном медицинском бараке в Граце.

Святой человек! Оставаясь «вольным» — на поселении и спецпроверке, он жил с заключенными в зоне, с ними голодал и болел и, кроме меня, спас многих и многих сострадальцев, пока его года через три по полной невинности не отпустили домой. Он был первым моим медицинским учителем, и если жив, коленопреклонно, кланяюсь, а умер — пошли ему, Господи, Царство небесное!

А страшный «спецконтингент» Черты к моменту моего приезда составляли наши, уже получившие срок, казаки. Многие знали меня и мужа. И кинулись ко мне. Эмигранты прикладывались к руке. Ошибся генерал Шамарин, отправляя меня в «Страшную Черту», на гибель. Ошибся!

Глава III

Сороковые

1. Голод

Из Томь-Усы на Беловскую пересылку везут и везут умирающих от голода: пеллагриков, цинготников, да немало еще у нас своих, беловских, дистрофиков.

В самой большой палате составлены двухэтажные койки-вагонки, меж которыми медленно слоняются остовы людей с опухшими ногами, в белье, запачканном испражнениями. На нижних вагонках те, кто двигаться уже не может. В палате 100 человек. Это не больные. Они умирают только от голода.

Ежеутренне я с большим деревянным подносом медленно иду по проходу между вагонками и раздаю пеллагрозным и дистрофикам драгоценное «лекарство»: белый хлеб. Мы сами с сестрой-хозяйкой бережно и скрупулезно делим его на пайки, позволяя себе попробовать только самые мелкие крошки.

С вагонок на меня глядят яйцевидные, пустые, будто эмалевые глаза. Лица — все как одно — с лошадиным черепным оскалом. Только жадные глаза и желтые длинные зубы: десны источены цингой и голодом. Большинство уже не подымаются: санитарки не успевают менять белье, в палате запах испражнений, горький запах великой человеческой беды. И хотя белье и матрасы в Белово пропускаются через банную «прожарку», в бельевых швах, на бровях, на лобках у этих людских остовов шевелятся серые крупные педикулы. Всех видов. Как ни боремся мы с доктором Алексеем Петровичем со вшивостью, вши до отчаяния неистребимы, будто по народному поверью «выползают из кожи» умирающих. Тут стоит одному заболеть тифом — эпидемия неизбежна. Доктора «посадят». Но за весь мой семилетний срок, до самого конца (кроме периода «шарашки»), сопровождаемый вшами, по крайней мере, головными, тифа не было. Чудо, что ли?

Я вкладываю куски белого хлеба в костлявые холодные пальцы, и они сразу, не ожидая «приварка», тянут хлеб в рот, чтобы жевать, медленно, вдумчиво, выделяя слюну, жевать и глотать. Вся суть каждого сейчас в этом глотании.

Я знаю по спискам, что среди этих людей есть инженеры, учителя, агрономы, хотя большинство — литовские «фермеры», но сейчас все они — глотание — больше ничего. Каждый был индивидуальностью с целым особым неповторимым миром, но здесь личность нивелирована — все одинаковы, как черепа, как скелеты. Только много позднее один из этой палаты заговорит со мною о возможности достать какие-то книги. Двигаясь по палате в направлении обратном, я ежедневно вижу, как некоторые уже не жуют, остывают с мякишем во рту, не стеная, не жалуясь, не охая. И еще страшнее вижу: к непрожеванному новопреставленным рабом Божиим хлебу тянется костлявая или подушкой отекшая рука соседа, бережно вынимает кусок из мертвеющего рта и подносит к своему, а иногда вместе с выпавшими зубами, оставшимися в мякише, или кровавыми следами десен.

Умирало иногда до 30 человек. За сутки. И почему-то особенно в утренний час раздачи пеллагрозного белохлебного лекарства. Раздав хлеб, я снова иду между рядами коек опускать, прижимая пальцами, застывающие веки недожевавших.

Однажды на дежурстве ночью в амбулаторию, где я делала отчет, пробрался из той палаты едва двигающийся остов человека. Отдышавшись, он сообщил о смерти нескольких однопалатников и заговорил тихонечко и доверительно…

— Сестра, ну чего вы торопитесь… их, жмуриков, выносить?! Худые они дюже, до завтрего не будет запаху от них. Ты их сейчас накрой с головой, а заявку о смерти завтра вечером дай. Выписанные им паечки нам достанутся. Мы все смолчим, вся палата. И себе, и дежурной санитарке хлебушка добавишь. Шутки, почти два кило настоящего хлеба!

И задыхаясь, держась руками за топчан, чтоб не свалиться, рассказал, что в Томь-Усе они так постоянно делали. Прятали умерших по несколько дней между своими телами, при надзоре при поверке «для понту» даже вроде разговаривали с ними. А выданные на них пайки делили между собою соседи. Ведь заявка на завтрашних живых дается после вечерней поверки!

Так мертвый кормил живого.

— Где толстый сохнет, там тонкий сдохнет» — вздыхает бывало какой-нибудь «тонкий, звонкий и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату