придешь к ним. Ты не смеешь уже изъявить ей никакого противоречия. Вчера, помню, при первом слове она тихо пожала мне руку и сказала: 'Опять пугать меня, Аркадий?', и я замолчал. Ей весело играть в эту ничтожную любовь, в этот звонок жизни, по которому веселая радость и крошечное удовольствие являются, когда их позовут! Она дитя, она забылась сном, а ты не смеешь пошевелиться, не смеешь говорить громко — боишься перервать сон твоего дитяти! Но как очарователен этот сон! Веринька! ведь ты моя?
Неужели я до того изменился? Как: они, эти люди, которые меня пугались, страшились, они уже начинают любить меня; они находят меня милым, любезным, забавным, веселым? Стыдись! По крайней мере этот долговязый вчера был рассержен. Какую глупую рожу делал он, как был жалок! Она торжествовала. Она говорила, казалось, всем: 'Видите ли, как мой Аркадий умен, как он мил?' — 'Вы всегда будете таким милым, Аркадий, как сегодня были?' — сказала она, прощаясь. Мне стало совестно за нее — нет! за себя.
И это ты перенес, Аркадий! Как: отец ее говорил тебе, что почитал тебя богатым, что он почитал тебя незаконным сыном твоего благодетеля, думал, что благодетель твой оставил тебе большое состояние? Какое сострадательное лицо сделал он, когда ты сказал ему, что ты бедняк, надеющийся только на свои руки, что у тебя ничего нет — ни денег, ни покровительства! С какою утешающею улыбкою говорил он потом: 'Но я никогда не разлюблю тебя, мой любезный Аркадий Иванович, будь ты мильонщик, будь ты нищий! Я, брат, сам начинал с копейки!' — Потом он стал мне давать советы, как жить, как надобно думать о будущем — о будущем, не за гробом, а здесь! Как надобно беречь копейку на черный день… Ее, правда, не было тут… Я не мог же оскорблять отца ее? Но ведь это гадко: думать и даже говорить так, как он думает и говорит? Я не пойду к ним более — но надобно наконец узнать от нее… Где мое прежнее бешенство?
Три дня сижу я, запершись, у себя. Но как мне грустно, как мне скучно!
Сегодня я подходил к воротам дома ее — но не пошел к ней. У меня еще есть сила души…
Я был к нему несправедлив. Он обезоружил меня простодушною добротою. Мог ли я этого ожидать? Он пришел ко мне. Встревоженный принял я его. Старик спрашивал меня, зачем я не приходил к ним три дня и не пришел вчера.
'Вчера? Но что было вчера?'
'Забыл? Вот как ты любишь нас; а мы простудили свой обед; мы так привыкли видеть тебя при каждом семейном празднике нашем, при каждой радости нашей!'
Но какой праздник вчера был? Чему они там радовались?
'Ты и позабыл, видно? Вот я скажу Вериньке, что ты забыл 17-е сентября! А она целый день ждала тебя, хотела даже послать нарочного'.
Старик сел и начал говорить:
'Прости меня, брат Аркадий: я человек простой, невоспитанный; говорю что думаю. Не осердился ли ты на нас за что-нибудь? Это вчера приходило мне в голову, но я ничего не припоминаю. А что я люблю тебя, как друга, как доброго, славного, горячего немного, но умного малого — право, люблю, как сына… Мой покойный Гаврило был бы в твои годы… Ты на него немного и походишь… Голова только у тебя горяча, проклятая!..'
Итак, он не хотел оскорблять меня? Он не за то любил меня, что я казался ему сыном генерала, человеком с деньгами, выгодною партиею его дочери? Он видел во мне что-то похожее на милое, незабвенное дитя его?
Но зачем же он не говорит, что я могу быть его сыном? Неужели, когда дочь его видит в любви моей какую-то игрушку, он вовсе не понимает отношений моих к себе?
Но так выходит. Он говорит столь добродушно, столь откровенно. Что же? Если в его окошко смотреть и не видеть, не знать вовсе горящего солнца любви, — могу ли я тогда быть его сыном и Веринька может ли быть моею? Нет! Но он любит меня, он пришел узнать обо мне, навестить меня… К ней! к ней!.. Она решит все!..
'Бессовестный!' Одно слово, которое успела она сказать мне, когда мы на минуту остались одни, когда я взял ее руку и прижал ее к горящим устам своим. И какой взор сопровождал это слово… Только одно слово, но тут было все: упрек, прощение, радость свидания, грусть разлуки… Дайте мне сто лет жизни, сто рук — я изъясню вам это слово; но целой жизни мира мало будет вам изучить то, что я напишу вам.
Ни одной еще картиной не был я так доволен, как той, которую сегодня начал.
Если я был когда-нибудь счастлив, так не в детстве ли моем это было? Или не тогда ли это было, когда еще безотчетно увлекался я искусством? Были ли это минуты душевной пытки, мучительных исследований, неудовлетво-ряемых идеалов? Нет!
Разве не счастье это, когда вы чувствуете, что сердце ваше бьется тихо, кровь тепла, голова свежа, люди кажутся — пусть хоть кажутся — добры, земное солнце греет вас, вся природа дышит сном радости?
Завтра решительно сожгу я свой большой картон с рисунками и возьмусь писать портрет этого откупщика.
Почему до сих пор я никогда не воображал себя счастливым семьянином; подле себя Вериньку как подругу жизни, и мою буйную душу, согреваемую тихим дыханием любви из уст ее, и ангела, с улыбкою спящего на ее коленах? Аркадий! Недостижимо то, чего искал ты доныне. Не гордость ли твоя виною, что ты не сознаешь причины недостижимости в собственной своей слабости? Берегись;, Аркадий! Гордость погубила сатану! Если грудь женщины не создана для поприща сумасшедших страстей, а для того только создана, чтобы голова, измученная их безумием, успокоивалась на этой груди? Вспомни, что Наполеон не терпел г-жи Сталь, страстно любившей его! Важная тайна человеческого сердца! Неужели ты влюбился бы в г-жу Сталь, в ее Коринну? Никогда! Поди они в ад! Актриса не женщина — это пасквиль на женщин; певицу надобно слушать, а не любить! Как умен был англичанин, который торговал горло у Каталани — только горло…'
— Читать ли вам еще что-нибудь, мой почтенный друг? — сказал Аркадий, отталкивая рукою свои заметки. — Избавьте меня! Мне тяжко — я задохнусь… Вы понимаете теперь, хоть немного, как эта непостижимая девушка умела пересилить мою бешеную душу, как она умела связать волю мою, как я никогда не смел сказать ей ни одного слова о любви моей — видел, что она любит меня, страстно любит, и не позволял себе даже ни одного взгляда, который вырвал бы у нее признание, после которого я прижал бы ее к груди своей, задушил ее в своих объятиях. Беспечная невинность, детская простота; и среди этого один взгляд, одно слово, которые показывали мне все богатство души ее; и после этого слова, этого взгляда какая-то электрическая, согревающая, детская веселость, от которой радость так сладостно дышала на меня от людей и от природы… Вы застали меня в этом состоянии — меня, забывшего все свои идеалы, все свои мечты, и — для чего? Для счастья земного? Но я и по-земному не был счастлив: я только уничтожился… прежний Аркадий исчез тогда во мне. Я успел наконец помириться с самим собою, с моим внутренним, вечным врагом, но условия были тяжки: я был уже просто живописец, не художник. Довольно ли, что меня полюбили даже в Главном училище живописи, что мне хотели даже дать денег и отправить меня в Италию на счет этого училища. Все это перенес я, потому что Веринька сказала мне: 'Аркадий! вы это сделаете!' Я подписал бы кабалу на вечное мое рабство, если бы только она сказала: 'Аркадий! вы это сделаете!' Проклятые слова! Я успел тихонько расстроить посылку меня в Италию и как ребенок трепетал, чтобы Веринька этого не узнала; я успел сделать, что меня выключили из Главного училища живописи. Ей было все это досадно; я притворялся, что и сам очень жалею. Для чего же сделал я все это? — Я не в силах был подумать о разлуке с нею… И что же за все это Веринька?.. Три дня тому — страшный свет осветил мне судьбу мою! Это ужасно…
Аркадий быстро прошел по комнате три или четыре раза. Он сел потом. Ни одно движение наружное не показывало внутренней бури его. Он говорил мне хладнокровно, по-видимому; только лицо его было