КОМНАТА КАРУЗО
В миланском театре Ла Скала меня спросили, не хочу ли я посмотреть комнату, в которой готовился к спектаклям Энрико Карузо. «Хочу, хочу, конечно, хочу». Отвели. Вижу маленькую скромную комнату, похожую на сотни других, находящихся по ту сторону сцены, в которых обыкновенные мужчины и женщины превращаются в царей, убийц, влюбленных, японок, негров, гитан, чертей, фельдмаршалов, поэтов, снегурочек, пьяниц, фараонов. В кого угодно, даже в богов.
Стою в гримировальной комнате великого певца и окончательно развеивается штамп-вранье множества кинофильмов, изображающих театральную уборную знаменитости в виде богатого будуара безвкусной кокетки. Это такой же киноштамп, как изображение суфлера несчастным чудаком, а профессора в черной шапочке и с неизменной фразой: «Нуте-с, батенька мой», которую я никогда не слышал ни от одного ученого из тех, кого мне приходилось видеть в жизни. А видел я их много.
Все гримировальные уборные или гримуборные, как стали официально называть эти комнаты современные коменданты театральных зданий, везде скромные, даже бедные. Совсем не похожи они на пышные фойе, по которым разгуливает в антракте публика, пришедшая в театр смотреть чудо, которое называется актер и которое готовится к встрече с нею в скромной серой комнатке.
Меня всегда волновало несоответствие значительности того, кто готовится к появлению на сцене, и внешних условий, в которых совершается эта подготовка, процесс духовной настройки, приведение в порядок всех нервных струн души, организация и мобилизация сложного артистического механизма, сплетенного из тысячи тысяч микроэлементов, переоборудования физических и психических данных человека.
Но если включить воображение, комнаты преображаются. Начинают проступать несказанные богатства эмоций, страхов, восторгов. Тут смешиваются слезы и вздохи, тут в стенах задерживается стук многих взволнованных сердец. Ритм этих стуков причудлив, разнообразен. Нервный пульс волнующегося актера перебивается мерным и неторопливым стуком сердца бесстрастного императора или старика, пишущего завещание потомству — летопись. Сбивчивый страх актера перед публикой переплетен с невольным страхом царя перед народом.
Известная певица, нарядная и представительная, выходит на сцену Зала имени Чайковского. Множество глаз пожирают ее, множество ушей воспринимают каждый ее вздох, не только звук голоса. Зрители замерли, готовые критиковать или целиком отдаться в плен художественного обаяния мастерства. А в перерыве в полутемной, захламленной и невзрачной комнатенке певица, волнуясь, наспех повторяет у скромного пианино программу второго отделения. На плечах старый, но теплый платок или старенький, но такой уютный халатик. Здесь и пальто, и термос, и накидка из норки (ее наденут перед выходом на сцену), и потрепанная нотная тетрадь. Здесь же и два старых сломанных стула (не оставлять же их в зрительской части на глазах у тех, кто гуляет по фойе и судит, судит, рядит об искусстве певицы, ожидая, требуя, надеясь, разочаровываясь, восхищаясь).
Как-то дочь привела меня на вечер актера, читающего в огромном зале Театра эстрады произведение Достоевского. У театра толпа не попавших просит лишнего билетика. На сцену выходит один человек, и держит тысячу сидящих в зрительном зале людей в напряжении. Это большое искусство вызывает общее восхищение и овации.
После спектакля по сверхзатрапезной лестнице, по каким-то странным по своей безысходной серости переходам дочь ведет меня к сегодняшнему кумиру. А он снимает потный воротничок, вытирает полотенцем, вынутым из портфеля, лоб и — в соответствии с обстановкой комнаты (оконное стекло разбито, вешалки нет, один стул сломан) ведет с моей дочерью ничего не значащий разговор о делах театрального быта: кто куда едет, кто кого видел. Все в спешке, запихивая вещи в портфель, — вот книжка, вот лакированные туфли, вот галстук, полотенце, мыльница, зеркальце. Все, можно идти.
А из помпезного подъезда выходят в это время оживленные, счастливые люди, унося радость общения с искусством, общения с неожиданными образами писателя и поразительной тонкостью первозданного актерского исполнения.
В ленинградской филармонии Самосуд повел меня в антракте к Софроницкому, который играл в тот вечер волшебно. Софроницкий встретил нас просто, без всякого наигрыша усталости от вдохновения. Они с Самосудом просто болтали что-то насчет печени, а я слушал. Вдруг вполне прозаический голос администратора крикнул: «Начинаем!» Софроницкий заторопился на эстраду, к роялю, к очередному опусу Скрябина. Как после короткого перекура слесарь идет довинчивать гайку. Чудеса!
Меня всегда удивлял и восхищал этот процесс перестройки художника. Вот он, обычный человек, в хлопотах обычной человеческой жизни, и вдруг — художник. Переключился в иную сферу взаимоотношений с людьми. И начинается торжественный акт исполнения. Какие-то волшебные струны его души включаются по приказу воли, которая у опытных артистов работает подсознательно, так сказать, рефлекторно. И артист, который только что занимался сбором профсоюзных взносов, становится королем или нищим и в этих образах одинаково приковывает к себе внимание зрителя. Вот обыкновенный человек — и вот необыкновенный артист.
Процесс переключения удивителен и прекрасен. Откуда появилась на эстраде одетая в необычайное платье, в драгоценных украшениях, заботливо и эффектно причесанная певица? Зрителю хочется верить, что из такого же прекрасного мира. Из помещения, которое утопает в цветах, где есть зеркала, ковры, вазы, мягкие диваны. Нет! Из скромной каморки, не всегда даже как следует прибранной.
Выход на сцену преображает человека. Он временно освобожден от быта, кропотливого труда и всяких болезней.
Так и великий Карузо перед выходом в своей скромной-прескромной комнате — человек, идущий на трудный подвиг. Его жаль. Что с ним будет? Послушается ли его собственный голос, не подведет ли его память и не забудет ли он слова, фразу, музыкальную интонацию? А какие нынче слушатели? Открыты ли сегодня их сердца для
Какой-нибудь пустяк, случай может испортить все дело, помешать успеху. Пустяков множество, каждый может себя «проявить», а публика не упускает мелочей. Мелочь привлекает к себе внимание, она может испортить любое выступление. Может расстегнуться пуговица, отклеиться ус. Может лопнуть в стороне электрическая лампа, наконец, пройтись по сцене кошка. Артист в этом не виноват, но за все платит он.
Есть волнения и посерьезнее. Родится ли в нужный момент та одухотворенность, без которой все отрепетированное окажется лишь холодным, раздражающим каркасом звуков? Певец зависит от состояния голоса. О, как сильна эта власть. И какого высокого уважения и снисхождения достоин каждый, кто выходит на сцену: самообладание на подмостках — величайшее искусство. Но где его призанять? Оно или есть у артиста, или нет.
С миллионами сомнений и страхов выходит великий артист из своей артистической уборной. И с триумфом возвращается в нее обратно. В это время решается все — проблемы искусства, радость творчества, благосостояние артиста, сама его жизнь. Когда я находился в комнате Карузо, мое воображение рисовало бездну волнений артиста, страхов, чувства неуверенности, надежд перед выходом на сцену. И его духовное опустошение, правда, временное, но очень и очень глубокое после большого успеха. А после неудачного выступления? Неутешное горе, ни с чем не сравнимое ощущение личного несчастья. Вот на гримировальном столике — «заячья лапка» в пудре. Ее дрожащей рукой положил артист перед выходом на бой. Она лежит неизменная и ждет хозяина, теперь уже победителя…
Это, конечно, игра воображения. Но она родила во мне огромную любовь к артисту-певцу. Знаменит ли он или вынужден удовлетвориться крохами настоящего успеха, все равно он — бог. Он — избранник, достойный поклонения. Вместе с тем он и несчастная жертва. Труженик.
Комната Карузо. Что думал он, что чувствовал он перед ответственными своими спектаклями? А что думали и чувствовали многие и многие другие артисты, которые сдавали «экзамены» на сцене Ла Скала и