вижу в первый раз! Да и какой праздник для экскурсантов!»
Николай Александрович сиял. Этот случай стал для него знаком неразрывных связей его с Москвой, русской культурой, с жизнью нашей страны сегодня, сейчас.
КОМПОЗИТОРЫ
Когда я встретился с Сергеем Сергеевичем Прокофьевым, мне было чуть больше 30 лет, что по режиссерскому летосчислению может считаться молодостью. В сущности я был юнцом-режиссером. В этом возрасте запоминаешь совсем не то, что надо, что целесообразно, а то, что удивило неожиданностью.
Так, меня поразило, что Прокофьев плохо играл на рояле. Это не соответствовало моему представлению о нем как об авторе многих фортепианных сочинений, которые в свое время и мне приходилось учить. Кроме того, я опять-таки «в свое время» видел Прокофьева в концертном зале, и за роялем, и на месте дирижера.
Вместе с тем мне показалось, что плохо играющий Прокофьев стал доступнее, проще и ближе мне. К тому времени я уже приспособился при разборе клавира с ходу пианистически упрощать его почти всегда запутанную фактуру и «выжимать» общее представление о музыкальном куске. А Прокофьев старался выигрывать все нотки.
Прокофьев играл мне и Самосуду свою оперу «Война и мир» в одной из комнат дирекции Большого театра, в помещении нетопленном, с зашторенными окнами (светомаскировка), без электричества. Это происходило в Москве в самые тяжелые военные годы.
Холодные руки не слушались, пальто, накинутое, вернее — повешенное на плечи, все время падало. Меховая шапка сдвинулась набок. В плошке слабо горел фитилек, трещал и моргал, не столько освещая листы клавира, сколько кидая на них дергающиеся тени. Сергей Сергеевич злился и от этого становился домашним и чуточку смешным.
И сам облик и манера исполнения Прокофьевым своего сочинения нимало не отвечали образу великого композитора, нарисованному моим воображением. Я считал, что он должен играть наизусть, закатив глаза вверх, как бы импровизировать, а не чертыхаться по поводу сложно сочиненных им же самим пассажей, которые трудно разглядеть, так как они небрежно и мелко написаны.
Прокофьев играл, как плохой пианист, в виде одолжения разбирающий с листа «какую-то галиматью». Я, постепенно освобождаясь от робости перед «великим композитором», накапливал нахальство для объявления своего мнения. А Самосуд наслаждался открывающимся перед ним новым образным миром. Самуил Абрамович не был пианистом и его не смущала пианистическая форма Сергея Сергеевича. Кроме того, он слышал и видел то, что было для меня закрыто удивлением и неожиданным открытием, что Прокофьеву, как и нам смертным, свойственны человеческие слабости и недостатки.
«А что? Я бы сыграл не хуже…» — вот и весь диапазон впечатлений от важной встречи, на который я тогда был способен. Может быть, потому я и позволил себе в то время иметь по прослушанной опере собственное мнение. Впрочем, об этом я уже писал… но не могу удержаться, чтобы лишний раз не похвалить себя за то, что не вылез тогда со своим глупым мнением. Молчал! А опера мне не понравилась. Она не соответствовала моим ожиданиям. Я предполагал услышать Толстого в границах образного мира Чайковского или на худой конец Шапорина. Я не был готов понять прокофьевскую меру великой эпопеи Льва Толстого.
Неожиданностей и поводов для удивления в период краткого моего общения с Сергеем Сергеевичем было немало. Композитор получил задание. Сейчас неважно, как он к нему отнесся и как на него реагировал. Важно, что задание выслушано, понято, принято. Что из этого может получиться, специалистам более или менее ясно. И вдруг композитор принес… нет, не выполненное задание, а нечто совершенно новое, необычное, непредполагаемое. Вы просили открыть калитку в садик, а вам открыли ворота в новый мир. Мир звуков, чувств, ассоциаций и красоты.
Кажется, только что разговаривал с композитором «на равных». Задавал ему задачу, а ее решение переводит наши отношения из простого, обычного, понятного пласта жизни в новый мир, загадочный и трудный. Может быть, мною и не разрешимый, мне недоступный.
Нет, договориться с Прокофьевым можно было на словах. Возникала иллюзия, что мы понимаем друг друга. Но когда доходило до творчества, тут каждый из нас оказывался на той плоскости, которая ему была уготована мерой созидательного художественного таланта. «Я выполнил ваше требование?» — спросит такой композитор, как Прокофьев. «Да, конечно», — почесывая затылок от замешательства, попав в тупик из-за узости своего художественного кругозора, ответит такой режиссер, каким был я. Самуил Абрамович Самосуд только посмеивался: «Ну, ну. Интересно. Это же Прокофьев. Про-ко-фьев!»
Чувство волшебного превращения простой, часто примитивной идеи в неожиданный и не ожидаемый образ я испытывал в жизни часто. Только потом я к этому привык. Стал это ценить и искать. Заложишь в машину, которая называется «талант», актерский, композиторский ли, талант художника или дирижера, простейшую идею, и ждешь, какое открытие в понимании мира подарит художник, какая драгоценность появится в сфере его особенного образного мышления, рожденная элементарным вопросом, простым положением, несложной на первый взгляд мыслью.
Встреча с большим талантом — всегда урок. Прокофьев — как будто обычный человек. Он может «мазать» на пианино, с его спины все время сползает пальто. Он чертыхается и может у меня что-то спросить. Но где-то в глубине его нервной системы происходят таинственные процессы творчества, в результате чего он решает художественные задачи, идя не по проторенной, известной, проверенной дорожке, а по никем заранее не предвиденным направлениям. Чудо!
Тогда же я заметил еще одну особенность Прокофьева — наступал момент, когда он оставлял свое произведение и давал ему жить самостоятельной жизнью. Сергей Сергеевич долго возился с оперой «Война и мир». Все дописывал и дописывал и без того уже разбухшую партитуру. Но вдруг сказал: «Все». И предоставил ее судьбу театрам.
Я спросил у Мирры Александровны[32]: «Что из огромного объема оперы надо брать для одновечернего спектакля, а что можно отсечь?» «По-моему, — сказала она, — Сергей Сергеевич не ответит вам на этот вопрос». «Почему?» — не поверил я и спросил у него самого: «Что оставить в опере, что можно сократить?» «Я предоставляю право театрам решать этот вопрос», — официально и нарочито сухо ответил Прокофьев. «Театры могут такого накромсать…», — попытался я подзадорить композитора. Сергей Сергеевич даже ухом не повел. Этот вопрос был для него уже решенным. Его интересовали новые сочинения.
Нечто подобное, вспоминаю я, было и у Бриттена. На спектакле «Сон в летнюю ночь», который я ставил в Большом театре, он говорил о многом, но меньше всего об опере «Сон в летнюю ночь». К этому времени она уже шла во многих театрах мира.
Некоторые композиторы начинают в таких случаях заботиться больше о точности исполнения партитуры, тогда как до премьеры их живо интересовало все, что происходит на сцене. Они переживали характер будущего спектакля, помогали ему, участвовали в его создании, волновались за него. Но в какой-то момент композиторы выпускают свое сочинение на волю. Пусть оно само за себя постоит.
Моя первая встреча с Дмитрием Дмитриевичем Шостаковичем произошла в репрезентабельном зале Берлинской «Штатсоперы»[33], который называется «Аполлон»[34]. Вокруг композитора собралась большая группа деятелей этого театра — участников и постановщиков оперы «Нос». Молчали, глядя жадными глазами на автора с выражением: «Ну, похвали, ну, похвали нас, и мы будем счастливы». И было за что похвалить. Спектакль был таким, за который хвалят. Много выдумки, «модерновое» решение сцен, актерский энтузиазм и безукоризненная выучка.[35]
Дмитрий Дмитриевич похвалил и поблагодарил. Опера «Нос», как любят всегда отмечать, написана молодым Шостаковичем… Но это совсем не юношеское сочинение! Позднее Шостаковичем были написаны более «юношеские» произведения. «Нос» — мудрое, зрелое сочинение, а то, что оно было написано совсем молодым человеком, так… каких чудес не бывает в искусстве.
Дмитрий Дмитриевич хвалил и благодарил, но глаза его мне «казались грустными. Мы привыкли